В тот вечер отец сидел в гостиной и смотрел телевизор. Вальяжно устроившись в кресле, он лениво наблюдал за снующими по зеленому полю фигурками футболистов и стряхивал пепел мимо пепельницы, полной тлеющих окурков. Но стоило одной из команд пойти в наступление, как он сжимался, подобно готовящемуся к прыжку тигру, замирал на мгновение и подпрыгивал: «Мать вашу, ну кто так играет!»
Когда он в очередной раз с силой стукнул кулаком по столу, Гоар вздрогнула и покосилась на старенький сервант, в котором зазвенели хрустальные бокалы.
– Гоар, принеси новую пепельницу, – раздался голос отца из гостиной.
Мать вскочила со стула, вытерла руки полотенцем и побежала к нему. Внезапно погас свет. Послышался грохот, звук падающего тела и ее тихий стон: «О, Господи!»
– Мать вашу! Кто там со светом балуется?
– Не кричи ты так, во всем микрорайоне свет погас, – равнодушно ответила я, рассматривая сквозь тюлевую занавеску сереющие за окном здания.
– Мать вашу! – повторил он и, шаркая стоптанными тапками, стал пробираться в коридор. – Гоар, ты что тут разлеглась?
– Я упала, – прошептала она.
В тот вечер мы ужинали при свечах. На ужин были вчерашние макароны с мясной подливой.
Он молча стучал ложкой по тарелке и лишь в конце ужина бросил недовольно:
– Ты бы еще в два часа ночи затеяла долму готовить.
– Кто ж знал, что свет выключат, – вздохнула мать.
– Никто, – резко ответил он. – Я спать пойду.
Когда он ушел, я облегченно вздохнула. Нет света – нет проклятого футбола и его бесконечных претензий.
Свет дали только под утро, но вечером выключили снова. Сначала электричество выключали на два часа, потом на три, на четыре. И пока мы привыкали к новому ритму жизни: запасались свечами и керосином, учились готовить впрок и распределять работу по дому так, чтобы она не совпадала с графиком веерных отключений, – пропали газ, отопление и горячая вода. Тогда я впервые услышала слово «блокада». Достала из шкафа томик со стихами Ахматовой и несколько раз перечитала ее стихотворение, посвященное блокадному Ленинграду:
Тогда у меня еще не было милого, разве что не в меру назойливый поклонник Хачик – сын нашей соседки, который уехал в Карабах вместе с отрядом фидаинов и пообещал, что вернется с кучей медалей и придет просить моей руки. Спустя три месяца я вышла из подъезда и увидела крышку гроба, которая зловеще чернела бархатом на фоне обшарпанной панельной стены. Я заплакала и поняла – он вернулся. На похоронах его мать гладила меня по голове и причитала: «Как он тебя любил, как любил…» Я тоже плакала. Вспоминала наш последний разговор и плакала, плакала, плакала…
– Скажи, что хоть немного любишь меня. Ну хоть немного.
– Не люблю. Отстань.
– Ты же знаешь, что я уезжаю на войну. Меня могут убить.
– Отстань, я тебе говорю. Тебя ни одна холера не возьмет, не то что пуля.
Даже сейчас, сидя в полутемной, холодной комнате, я сжимаю что есть сил шариковую ручку и вместе со слезами пишу слова, которые продавливаются сквозь бумагу. Мысленно я возвращаюсь в тот день и переписываю прошлое.
– Скажи, что хоть немного любишь меня. Ну хоть немного.
– Люблю. Возвращайся, я буду ждать тебя.
Иногда я вижу его во сне. Он идет по дороге от остановки. В форме фидаина. С тремя блестящими медалями на груди. Возмужавший, с густой рыжей щетиной. Он улыбается мне, а я, раскинув руки, бегу навстречу и кричу: «Хачик, черт тебя дери, ты вернулся. Вернулся!»
Сегодня он снился мне снова.
– Как ты? – спросила я.
– Все хорошо.
– Зачем ты поехал туда, скажи, зачем? Помнишь нашего соседа с третьего этажа? Так вот, он вернулся из Карабаха. Теперь носится со своей национальной идеей и пулевым ранением в живот, призывая всех встать на борьбу с врагом. У него была цель, а у тебя? Зачем ты поехал?
– Не знаю. Наверно, я хотел казаться взрослым. Я хотел, чтобы ты меня полюбила.
– Я любила тебя.
– Не ври, Лусо. Ты не умеешь врать, – он усмехнулся и провел ладонью по моей щеке. – Ты любишь другого.