Руки удлинились на несколько суставов, три длинных хребта сплетались в косу, ребра наслоились друг на друга и образовали костяной доспех. Россыпь глаз на лице и голове обозревала все вокруг, а разросшийся мозг легко считывал и перерабатывал всю поступающую информацию.
Когда Кощеев пробирался через частный сектор, перешагивал через заборы, распугивая толстых баб и чумазых детей, преследуемый легионом УАЗов с мигалками, голос в голове сказал:
– Ты в магазин-то зайди бухла прихватить. Чтоб было, под что поговорить вечерами.
Десятипалым гигантским кулаком Кощеев играючи пробил стену сельпо, щелбаном отпихнул верещащую продавщицу, провел ладонью по прилавку, и бутылки всосались в податливую кожу, застыли под ней ребристой батареей.
– Мы их потом потихоньку растворять будем, – сказал червь.
– А возьмет? С таким-то весом? – с сомнением спросил Степан Семёныч.
– Еще как, я ж к вашему бухлу непривычный. С пузыря напрочь сносить будет, гарантирую.
В лесу он оторвался от погони. Над головой кружил вертолет, но Кощеев ловко сбил его, запустив вырванный с корнем дуб. Машина закружилась и, дымя, скрылась за верхушками деревьев. Степан Семёныч, ведомый голосом, уходил все глубже и глубже в чащу. Ловил зазевавшихся медведей, лис и туристов. Однажды вечером, когда рассасывалась в теле очередная бутылка водки, и разомлевший Кощеев нежился под последними лучами заходящего солнца, голос, сбиваясь и заплетаясь, сказал:
– Вот ты, Стёпа, – здравый мужик. Уважаю. До этого же, что ни человек попадется – то говно. Как я вообще до вашего города добрался – чудо. Говорю им всем – в лес надо валить, уходить подальше. Там сил набраться и расти. И все ништяк будет. Нет, хочу по врачам ходить и в квартире плакать лежать. Что за люди? Ничего сами не могут. А ты смог! Горжусь! Вот у нас, в другом измерении…
– Погоди-ка, – перебил Степан Семёныч. – В каком это измерении? Ты же говорил, что с Альфа Центавры? Тарелка там у тебя под Мытищами…
– Ой, ну чего ты начал-то? С Центавры, с другого измерения – какая вообще разница?
Кощеев собрался возмутиться, но голос зашептал:
– Замри! Слышишь, грибники идут? Сейчас поближе подберутся, а мы их – раз! – и поглотим! А? Ну, или напугаем хотя бы.
А ночью, когда принявший в себя семью грибников Степан Семёныч спал, свернувшись в клубок, словно гигантский уродливый котенок, снилось ему, что он поглотил в себя весь лес со всеми его обитателями, а потом и всю Москву, и что он и есть теперь Москва, и Россия, и вся Земля, и Альфа Центавра.
Виселица
Скрипит веревка. Завывает ветер, несет с базара запахи тухлой рыбы и свежей сдобы. Небо набухает над головой жирными тучами – быть дождю.
Маленький выблядок снова пришел. Стоит, смотрит на нас с прищуром. Бесово отродье, куда мамка с папкой смотрят. Будь у меня такой сыночек, привязал бы к коновязи, да протянул вожжами так, что язык бы откусил. Малец усмехается. Облизывает тонкие змеиные губы. Что задумал в этот раз?
Воровато озираясь, он стягивает с меня сапоги. Дрянные сапоги, никто и не позарился. Забирай – не жалко. И проваливай. В руках мальчишки невесть откуда появляется пучок тоненьких лучинок, и он вставляет мне их между пальцев ног. Ты что творишь, вша? А ну пошел вон! Пошел, дьяволово семя! А мальчишка аж губу закусил от распирающего веселья. Достает кремень с кресалом и усердно чиркает, выбивая искру. Сучий потрох. Дорого бы я дал, чтобы посмотреть, как мамка тебя розгами отхаживает. Лучинки вспыхивают одна за другой, разгораются, и пламя нежно лижет мои окоченевшие темные пальцы. Кожа чернеет, покрывается коркой, трескается и расползается лоскутками. Пахнет обшмаленной свиной шкурой. Ублюдок отбегает в сторонку и смеется, восторженно глядя на мои изуродованные ступни. Падают первые капли тяжелого душного дождя.
Нас тут трое. Я, тать и разбойник, Глашка, прелюбодейница и отравительница, да Проха – отцеубийца. Скрипит пеньковая веревка, ветер качает наши тела. Прохе полили голову склизкой рыбьей чешуей – чтобы птицы глаза повыклевали.
Глашка красивая. Была. Это теперь у ней лицо лиловое, да язык распухший вывалился. А раньше видной девкой считалась. Да и сейчас смотрю на ее задницу, и будто бы даже шевелится что-то в штанах. Что скажешь, Глашка? Люб я тебе? Чего молчишь, волчья сыть? Может тебе Проха нравится? Так он дурачком отродясь был, дурачком и помер. Я всяко лучше – человек лихой, удалой. Может, сообразим чего, а, Глафира? Молчит, чертовка. Качается под порывами ветра. Лишь мухи лениво копошатся на ее выпученных высохших глазах и в глубине темного рта.