На другой день моего пути я почувствовал себя вполне утомленным, разбитым. Я упрекнул себя в том, что я не остался отдохнуть хоть на один день в Холмогорах. Но, несмотря на общую слабость и болезненность, я погонял ямщиков. Мне казалось, что я могу успокоиться только там, в Самбуновке.
«Если я расхвораюсь, — думал я, — то нигде не найду более человечного и радушного приюта, как там».
Самбуновка была в стороне от дороги, но я сделал 30 верст крюку, и на четвертые сутки, больной и разбитый, подъезжал к ее усадьбе.
Разумеется, все мне обрадовались и приняли как родного. Мы вместе оплакали мою потерю, и тотчас же Самбуновы поделились со мной их радостью. Они получили письмо от Жени. Она писала матери из Петербурга. Это письмо представляло дело побега вовсе не с такой резкой, грубой стороны, с которой описывал его Павел Михайлыч. — Очевидно, что Жени написала его не под влиянием ее брата. — Она относилась в письме к матери с нежностью, просила простить ее за побег и писала, что только там, в Петербурге, в центре «великого (!)» современного движения всей России, она может быть спокойна, что там у нее есть дело, которому она с радостью посвятит все свои силы.
Это письмо и Павел Михайлыч, и Анна Николаевна берегли как реликвию. Его знала даже Бетти почти наизусть. Анна Николаевна не могла читать его без слез и каждый раз, когда вынимала его, то тихонько развертывала его и затем снова точно так же бережно завертывала в бумагу и, предварительно поцеловав его, клала в свой портфельчик.
— Это ведь все, что осталось нам от нашей голубушки, — говорила она сквозь слезы и крестилась. — Господи, — говорила она, — спаси ее, помоги ей! Выведи, поставь ее на путь истинный!
Каждый день несколько раз возобновлялись со всяким заехавшим соседом или соседкой разговоры о ней. Строились предположения, как она там и чем занята.
— А если ее, матушка, схватят, да засадят в темную тюрьму? — говорила соседка.
И Анна Николаевна вся бледнела и крестилась.
Павел Михайлыч, очевидно, насильно втягивал себя в хлопоты по хозяйству. Я подмечал, как среди разгара этих хлопот он задумывался, хмурился и махал рукой управляющему Давыдычу или старосте Силантию.
— Ну! Это после, — говорил он, глубоко вздохнув. Очевидно, что горе невольно осиливало его.
Из дома как бы отлетала душа. Это был мертвый дом, мертвая семья. Все ходили грустные, говорили шепотом и не могли войти в прежнюю колею и привыкнуть к новому порядку. — Даже Бетти — всегда резвая, шаловливая, ни о чем не думающая — притихла. Раз я ее нашел наверху в детской. Она сидела на стуле и плакала. Увидав меня, она встрепенулась, вскочила и хотела убежать… Но я схватил ее и уговорил признаться: о чем плакала? Чего недостает?..
— Так!.. Жени нет!.. Скучно одной. — И она спрятала свое лицо на моей груди и разревелась.
XVIII
Очевидно, надо было лечить эту общую болезнь целого дома. Но напрасно я прибегал к разным искусственным мерам. Страстная охота к рыбной ловле не действовала. Нередко я должен был несколько раз направлять внимание Павла Михайловича на поплавок, исчезавший в воде, чтобы заставить его вытащить рыбу.
С нашим общим «кружковым» делом было еще хуже. Правда, вера Павла Михайлыча в успех дела оказалась гораздо крепче моей. При первом же моем сомнении в неисполнимости нашего предприятия он взволновался и начал горячо убеждать меня, что это единственный и вернейший путь «сплотиться» и вылезти из «мертвящего болота». Он ненадолго оживился и начал указывать мне те места, где дело было слабо и где надо было подкрепить его. Возбужденный его энергией, я посетил некоторых членов кружков и в течение целой недели ездил по соседним поместьям.
Сделав это дело, я невольно еще раз убедился, что центр движения был в нем, в нашем господине Сиятелеве. Никто не умел улаживать компромиссы, снимать противоречия, сближать и умиротворять так, как наш незаменимый дорогой Павел Михайлович. Но в нем-то теперь и была главная проруха. Это был не прежний живой, деятельный человек. Это даже не была тень его. Это была совсем другая натура — флегматичная, вялая, нерешительная, ко всему равнодушная. Это была очевидно раздавленная душа, разбитая страшным громовым ударом.
Смотря на него в тихие, душные, июньские вечера, я невольно дивился, куда девался прежний, деятельный Павел Михайлович, который ни одной минуты не мог быть покойным, неработающим. Если у него не работали руки, то работала голова и изобретала тысячу проектов за раз.
Один раз, в один из таких вечеров, я сказал ему:
— Павел Михайловичч — я хочу ехать в Москву и, может быть, в Петербург.
Он встрепенулся.
— Зачем, дорогой мой?..
— Да надо посмотреть: что там наше дело?.. Как будто замолкло… Ни Степанов, ни Гарусевский не подают голосу… И Б-т молчит…
— Что же поезжайте… Разузнайте…
Он замолчал и пристально посмотрел на меня.
Ему, очевидно, вдруг пришла мысль в голову, которую он боялся высказать. Но я догадывался об этой мысли и для осуществления ее на деле, собственно, и ехал теперь в Петербург.