Среди немногочисленных бумаг, которые накануне вечером я смог вынести из дома после смерти Тадеуша Дрейера, большая часть была связана маниакальными интересами старого шахматиста и относилась ко времени его пребывания в Швейцарии, начиная с 1943 года. Однако я обнаружил дюжину разрозненных листов, на которых генерал однажды попытался описать подробности нашей встречи на Балканском фронте и причины, побудившие его присвоить имя другого человека. У этого рассказа, кстати, не было ни начала, ни конца. Он воскрешал в памяти отдельные сцены, беспорядочность и противоречивость которых, несомненно, отражала душевное состояние описывавшего их человека на протяжении недель, проведенных им в Караншебеше, на последнем аванпосту Австро-Венгрии накануне разгрома на Дунае. Я помню день, когда он пришел в мою канцелярию с изменившимся лицом, не зная, куда спрятать руки встревоженного подростка, требуя от меня поддержки своего решения, которую я тогда не захотел ему оказать. Высокий и худой, как шпиль собора, Рихард Шлей походил на человека, который вышел из длительного тюремного заключения. В его жестах просматривалась на первый взгляд несвойственная возрасту уверенность, но за ними нетрудно было разглядеть истоки того, что вскоре вызовет крах его убеждений. Он недавно приехал на Балканы в качестве священнослужителя при капеллане Ваграме, который вскоре завершил свой земной путь, будучи разорванным вражескими бомбами. С тех пор семинарист оказался вынужденным взять на себя обязанности священника в ожидании прибытия настоящего святого отца, которое, казалось, никогда не наступит. Раньше, когда оба этих человека проходили под окнами моей импровизированной канцелярии в Караншебеше, у меня создавалось впечатление об урезанной семье, которая никак не могла примириться с мыслью о вдовстве и сиротстве. В то время юноша с послушностью, очень похожей на удивление, подчинялся обстоятельствам и постоянно находился при священнике, следуя духу героизма, что заставило меня сразу же возненавидеть его и вспомнить об идеализме моего брата. Ни разу за те годы, что мы провели вместе, он не захотел рассказать мне о своих отношениях со священником, но было нетрудно понять, что в значительной мере состояние душевного хаоса, в котором находился молодой человек, когда мы познакомились, было связано с гибелью святого отца. За одну ночь смерть отца Ваграма должна была победить в нем все то, что сопротивлялось ужасающей действительности, и забросить в глушь, где он видел только рост жнивья, угрюмые или внушающие страх жесты, и столкнуть его лицом к лицу с тем несомненным фактом, что на войне не было места ни для героизма, ни, тем паче, для веры, которая, вполне возможно, и привела его сюда. Как-то вечером он с подчеркнутой твердостью сказал:
— Иногда, Голядкин, я спрашиваю себя, не заслужил ли отец Ваграм, и даже он, места в аду.
Должен признаться, что поначалу такие откровения вызывали у меня раздражение, характерное для человека, вынужденного выслушивать подробности жизни постороннего, который, не поинтересовавшись, хотим мы того или нет, предлагает свою дружбу. Тем не менее впоследствии я научился слышать неясный шум червя, который подтачивал его, скрываясь за словами, и я убедил себя в том, что этот человек предоставлял мне возможность завершить разрушительную миссию, которая не была окончена со смертью Петро. Возможно, сама судьба свела меня с этим молодым семинаристом для того, чтобы я, в условиях войны, помогал ему разрушить в себе идеализм и покончил таким образом с развращением его души, сохранив его на своей стороне не как тело на поле битвы за честь, а как живую, пульсирующую и полную собственного разлада личность.