После первой волны недоброго чувства, когда я пыталась мстительно вообразить, как Быченкова, Шленский и их питомцы могли бы за несколько недель залить кровью и грязью этот кукольный мир, я погрузилась в долгие, бесплодные и совершенно русские по сути размышления о том, почему Господь в великой мудрости Своей, уничтожая Россию, как какую-нибудь Гоморру, пощадил этот ее уголок — неужели из-за живущих здесь праведников? Чем больше я думала об этом, тем чаще понимала, что сам взгляд нищего, оскорбленного, исстрадавшегося человека на сытую и благополучную жизнь также представляет собой вещь, чрезвычайно русскую по духу. Та же, если не большая, пропасть, которая сейчас разделяла нас, бежавших от большевиков, с местными счастливцами, испокон веков пролегала между теми, кто избавлен он необходимости физического труда, и крестьянами, рабочими, евреями и прочими, кто изначально, по факту своего рождения, был поражен в правах. Сколько раз мы проходили мимо нищего калеки, бросая ему мелочь и про себя восхищаясь своей мимолетной филантропией, — а ведь каждый из них, глядя на разгуливающих кругом баловней, не осознающих своего изначального, природного, имманентного везения, явно чувствовал ту же надменную презрительную неприязнь, которая теперь охватывала нас при виде праздных финнов.
Это еще притом, что положение наше хотя и пошатнулось, но вовсе не сделалось бедственным. Задержавшие нас хмурые солдаты отконвоировали всю нашу компанию в ближайшую деревню, где сдали с рук на руки какому-то военному чину с усиками подковкой, прекрасно говорившему по-русски. Викулин немедленно уединился с ним в его кабинете, пока мы ждали в коридоре, где отчего-то пахло свежим сеном и смолистой древесиной, как будто были мы не в штабном помещении, а в крестьянской избе. Судя по довольной ухмылке нашего спутника (отражение которой, словно в зеркале, мерцало и на физиономии усача), наши верительные грамоты, к которым, может быть, прилагалось и что-то повесомее, произвели на принимающую сторону самое приятное впечатление. Нам предлагалось в сопровождении двух солдат (слово «конвой» никто не произносил) отправиться в Гельсингфорс, где подождать в специальном карантинном лагере, пока закончится какая-то особенная проверка наших личностей, после чего мы сможем быть предоставлены сами себе.
Вопреки ожиданию, карантинный лагерь оказался вовсе не так страшен, как рисовало воображение: больше всего он напоминал тот самый дом призрения душевнобольных, который мы видели из окна вагона близ Парголова — несколько десятков домиков, расположенных в живописном местечке среди зеленых холмов. Несмотря на шумные протесты Мамариной, которые были мягко проигнорированы неулыбчивым финским увальнем, принимавшим нас у конвоя, нас разделили: Викулина отправили к другим мужчинам, а нас со Стейси и ее матерью поселили в женской палате — в комнате, где, кроме нас, были еще две русские дамы. Одна из них, жена аптекаря из-под Боровичей, растерявшая по пути до Гельсингфорса всю свою семью, мучилась еженощными видениями, развивавшимися по одному и тому же сценарию: в середине короткой майской ночи, когда свет за окном сменялся наконец ровной полутьмой, и даже птицы, шумно переговаривавшиеся весь вечер, наконец замолкали, она начинала что-то бормотать сквозь сон, причем с такими интонациями и паузами, как будто читала стихи с необыкновенно длинными строками; повторив эти строки (среди которых слышались порой и отдельные слова) раз двадцать или тридцать, она ненадолго затихала, после чего начинала столь же ритмически постанывать, что-то приборматывая, а потом вдруг разражалась душераздирающим криком, отчего просыпались все обитательницы комнаты — и в последнюю очередь она сама.
Вообразить незамысловатый сюжет этого повторяющегося сна не составляло бы особенного труда (разночтения могли быть только в финальной части — кем на самом деле оказывался привлекательный поэт), но что делать с этой сластолюбивой сновидицей по сю сторону границы яви, было решительно непонятно: я пыталась будить ее еще на первом четверостишии, но она, сердито похлопав глазами, засыпала вновь, после чего, выждав полчаса, отправлялась в то же сентиментальное путешествие, которое, таким образом, просто начиналось и оканчивалось позже. Тем сильнее было наше общее облегчение (Викулин, хотя и попал в относительно спокойное окружение, явственно томился от, как он выражался, «вынужденной соборности»), когда на восьмой день нашего заключения мы были отпущены — и немедленно переехали в гостиницу.