– Сегодня мне тяжелее всего испытывать тоску по гибнущей красоте мира и, в частности, Москвы и Подмосковья. Когда мне было двенадцать – четырнадцать лет, я ходил по Москве босиком. Вместе с друзьями мы неслись босиком с Большой Калужской на Воробьевку – купаться. Даже на трамвае ездили босиком. Не потому, что нечего было надеть… Спустя годы, будучи в Хельсинки, я узнал, что коренной житель там называется «босоногий». Я сначала не понял, но мне объяснили: это означает, что данный человек родился здесь, в городе Хельсинки, то есть он босиком ходил в детстве по этой земле. Вот и я ходил по Москве босиком. Я тоже «босоногий москвич».
Я любил Москву безумно! Сейчас… я ее просто боюсь. Странное чувство страха. Перед этими улицами, каналами, спиленными деревьями, парками, возведенными из стекла и бетона башнями… Мне повезло, мы переехали сначала в Черемушки, потом на Малую Грузинскую, где еще была старинная Москва, вся в зелени…
– А что Вы, писатель, находите для себя радостного, обнадеживающего?
– Когда началась перестройка, я стал людьми любоваться. Особенно молодежью – умной, резкой, громкой. Я им даже где-то завидую и боюсь, как бы их не зажали, не задушили…
– Но активным борцом себя никогда не ощущали?
– Активным борцом я себя ощущаю за бумагой.
– А письмо в защиту Солженицына в свое время подписали, хотя знали, что чревато…
– Подписал. Знал, конечно, что это грозит очень большими неприятностями… Белла Ахмадулина однажды заметила, что даже писать просто хорошим русским литературным языком в то время – уже было вызовом системе. И я, и многие мои друзья – Василий Шукшин, Виктор Конецкий, Юрий Казаков – и печатались-то «вопреки». Мы были близки, находили друг друга по какой-то «закодированности» прозы, что ли. И вот, скажем, Юрий Казаков, он ведь тоже, казалось бы, ничего политически резкого не писал, никаких политических выпадов в его рассказах не было. Но даже просто его прекрасный русский язык уже был аномалией, вызовом. Потому его и долбили, его талант, его творения, его замыслы вызывали у чиновников от литературы какую-то необъяснимую, неконтролируемую злость…
– Вы недавно вспоминали Дидро, который считал, что главное качество талантливой картины – неисчерпаемость ее замысла, так как произведение искусства постоянно должно давать повод для воображения…
– Он говорил о массовом признании. А вот Тургенев, кажется, говорил, что нет неизвестных мастеров. Мастера всегда знают! В том смысле, что он обязательно известен узкому кругу. И Казаков узкому кругу известен.
Я помню, когда только-только готовился к печати «Один день Ивана Денисовича», Солженицын, будучи еще неизвестным, уже был известен. Узкому кругу. Я, например, ждал это его сочинение с трепетом, с подготовленностью какой-то, что ли. И читал уже как великое сочинение. Рекламы не было никакой, вещь шла трудно, но тем не менее людей, к ней подготовленных, было немало. Подготовленных к тому, что появился очень талантливый писатель. Как это происходит? Одному Богу известно. Такая странная, необъяснимая, никому не понятная реклама.
Или тот же Юрий Казаков. Я ему никогда не подражал – да ему и подражать невозможно! Но он меня натолкнул… на что-то. Как, видимо, его на что-то натолкнул Бунин. Казаков своим письмом заставил меня задуматься: можно, видимо, и так писать! Это сейчас я, что называется, по брюхо увяз в литературе, а ведь начинал без корней. У меня не было ни литературного детства, ни литературной юности. Я все узнавал случайно и того же Бунина прочитал уже после того, как написал немало рассказов. Ну, не было у нас Бунина! Не было массы других писателей! Я знал только классиков и тех, кого классиками провозгласили и преподавали их в советской школе. Так бы и осталось, если бы не встреча с мастерами. А Казакова я считаю мастером. И когда мне говорят: период застоя… Господи! Сколько было прекрасных, гениальных писателей, которые оставались самими собой в любых ситуациях. Ни сталинизм, ни застой им не были помехой. Паустовский, Платонов, Булгаков… И все находили друг друга по «закодированности».
– На них, может, и не повлияло, а вот на их судьбы…
– Это само собой. Я имею в виду, как на художников. И Виктор Некрасов, и Искандер, и Шукшин, и Распутин…
– А разве нынешняя политизация на них влияния не оказала? На того же Распутина?
– Как на художника, думаю, нет. Для меня вообще есть один критерий – литературное произведение. Политические высказывания того или иного писателя могут раздражать, могу с ними спорить, но чтобы я не подал руки человеку, который, будучи мастером своего дела, мыслит не по-моему… Абсурд! Я к нему отношусь с огромным уважением. У каждого своя Россия, и каждый думает о ней по-своему. В сочинениях это тоже отражается. Или не отражается. Очень люблю Евгения Носова, великолепный художник. А о нем сейчас молчат, потому что политикой не увлекается, ни в какие литературно-политические свары и драчки не лезет.