Когда-то Семенов мечтал стать художником, окончил Строгановское училище и о писательской карьере даже не думал. Но стал не живописцем. Стал писателем, у которого дома все стены увешаны собственноручно написанными пейзажами. Он говорил, что хорошо понимает Чехова, заметившего как-то, что если можно было писать одни пейзажи, он бы так и был – пейзажистом в литературе. Георгий Семенов писал даже не саму природу, он писал ее подробности. Они, эти подробности, его особенно волновали. Вот, скажем, то, как скворцы кормят своих птенцов: принесут им червячка на обед, а после из скворечника выносят в клюве помет и выбрасывают. То есть в переводе на человеческие понятия – горшки выносят. Или – идет он жарким майским днем по полю и видит бабочек, белую самку и желтого самца. Сидят на цветке и усиками шевелят, свой разговор ведут. А вот еще один летит желтый самец. Глянул на парочку – и к ним. Первый с цветка слетает, соперника гонит… А потом победно возвращается и снова усаживается на цветок.
Для тех, кто с книгами Георгия Семенова не знаком, поясню отдельно: описанные выше сценки не означают, что сфера интересов писателя охватывала одну лишь природу. Его, как и всякого художника, жизнь волновала в любых ее проявлениях. И когда при первой встрече я спросила Георгия Витальевича, с чего начнем разговор, с какой «неожиданной затравки», он засмеялся и предложил:
– А давайте, с названий улиц! Будем с вами говорить о русских городах, которые всегда были сцеплены между собой названиями улиц. Как будто протягивали друг другу руки! Вот смотрите: Тверская улица в Москве вела на Тверь, а в Твери ее уже ждала Московская. Из Рязани на Рязанское шоссе в Москве тоже вела улица Московская… Родился, скажем, человек в каком-нибудь московском Колпачном переулке, или Хлебном переулке, или Скатертном (это само уже подспудно было для него началом нравственного воспитания), становился постарше, выходил на улицу Калужскую, которая вела на Калугу, где он никогда не был… А по другой можно было отправиться в Тверь, а по еще другой – на Малоярославец, где он тоже не был, но обязательно побывает… И вот такая сцепка, мне кажется, очень для человека важна. Ибо ощущая себя в окружении других городов, мы испытываем душевный покой…
– Хм… Действительно, «неожиданная затравка». Вот прямо – таки душевный покой?
– Именно. И, кстати, само понятие «душевный покой» я ставлю очень высоко. Это хорошее понятие. Душевный покой всегда рождал некое торжественное отношение к жизни.
– А говорят, жить следует беспокойно… Даже песня такая была популярная – «Беспокойная юность моя»…
– Лично мне для работы душевный покой просто необходим.
– А как быть с периодами бурных катаклизмов, революций, гражданских войн, когда рождались и творческие порывы, и великие творения. Вы полагаете, их создатели обладали способностью окружать себя некоей особой аурой, их защищающей, и испытывали душевный покой «в разворочённом бурей быте»?
– Не совсем так. Я думаю, что все сочинения, рожденные в такие времена, в той или иной степени всегда нервные сочинения. Они раз-дра-жи-те-ли. А я говорю о творениях, которые бы приводили человека в душевное равновесие, в состояние душевного покоя. Понимаю, что моя формулировка не так чтобы очень. Для меня «состояние душевного покоя» – это состояние гармонии с окружающим миром, с людьми. А войти в такое состояние в «минуты роковые», конечно, тяжело. Могу лишь добавить, что сам я сегодня никак не могу достичь этого особого состояния «душевного покоя».
– Он настолько Вам необходим?
– Чтобы работать, чтобы писать – да! Мне необходимо праздное состояние души (не праздничное, в том смысле, чтобы бездельничать), состояние, когда хочется работать. Это, должен сказать, очень странное состояние. Толстой в письме Фету признавался: «Страшная вещь наша работа. Кроме нас, никто этого не знает. Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. Особенно это чувствуется, когда работа начата. Все кажется: отчего и не продолжать? Хвать-похвать, недостают руки и сидишь дожидаешься. Так и сидел я. Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава».
И я не думаю, что Толстой имел в виду сцену. Он говорил про приподнятость души, про возвышенность над действительностью. Только имея «подмостки», можешь писать, вот тут и начинается «лицедейство».
Знаете, Ирина, порой, мы совершенно не учитываем классические законы творчества, законы литературы, законы искусства, забываем, что есть правда жизни и есть правда искусства. Смотрите, кровь в жизни вызывает ужас, в обморок человек может упасть. А кровь на полотне талантливого живописца, наоборот, может привести в состояние восторга. А если правда жизни есть, а правда искусства куда-то исчезла, про нее как бы забыли, то не случается ни искусства, ни подлинной литературы – высшего его проявления.