Она поворачивалась то к одному, то к другому, простоволосая, потерянная, и говорила, словно прощения просила:
— Так нету его, нету.
Она заплакала, не в голос, а так, на ходу, как испокон веку плачут на Руси вдовы, которым просто некогда поплакать всласть, и, плача, раздевала, усаживала нас.
— Вот вам и государственные харчи. Я уж и до плеча вам не дотянусь.
Руки у нее были теплые, легкие, тыщу лет никого из нас не раздевали и не согревали с дороги такие руки.
— Мы помянуть, тетя Шура, — сказал Гражданин.
— Вот и хорошо, вот и молодцы, — плакала она.
Она не спросила, почему же мы не приезжали раньше, и даже, наоборот, сказала, что так и знала, так и чувствовала, что мы обязательно приедем.
— Рано или поздно, рано или поздно, — говорила она, успокаиваясь.
Видно, Учитель тоже так думал и ждал.
Рано или поздно…
В комнате стало тесно — нечасто, наверно, собиралось здесь столько народу. Она была небольшой, ухоженной, с выбитыми занавесками и с цветами на подоконниках. Стопка дров у горящей, окованной жестью печи, ковер на стене, на ковре — ружье, шестнадцатый калибр: оказывается, Учитель был (или стал) охотником. На другой стене струганые доски с книгами и увеличенная, в рамке, фотография Учителя. Учитель улыбался, что было, в общем-то, непривычно.
— Женя, выйди к нам, познакомься с гостями.
Из передней, отделенной от комнаты цветастой занавеской, вышла девушка, почти девочка — джинсики, свитерок, волосы, которых, можно сказать, не было — так, мягонькая шерстка на голове. С первого раза и не поймешь, то ли Женя, то ли самый настоящий Женька Джек. Но когда она подавала нам руку, мы убедились: Женя.
— Это наша новая учительница, — сказала тетя Шура, и Женя покраснела до самых ушей. — Никто не хотел к нам ехать, так я ездила прямо в педучилище, там и нашла ее, уговорила.
Во сколько же лет выходят из педучилища? В шестнадцать?
Горела печка: красный командир Бесфамильный оказался исправным истопником, время от времени садился перед печью на корточки, открывал дверцу, чтобы уложить дрова, и горячее зарево обдавало в те минуты и его лицо, и всех нас, и всю комнату. Терлась у ног собака Розка. Тишина, давным-давно не слышанная нами тишина липла к окнам. Мы поминали Учителя. Тетя Шура осталась доброй поварихой: на столе благоухала картошка с мясом, вокруг нее ярусами шли грибочки, огурчики, помидорчики, моченые яблоки, моченая брусника. Мы поминали Учителя. Тетя Шура снова всплакнула и, поплакавши, принесла из другой комнаты фотографию. Учитель в гробу, а вокруг — Таня, Нина Васильевна, чуть поодаль тетя Шура, а еще дальше незнакомые нам люди. Учитель лежал с закрытыми глазами, а человека с закрытыми глазами понять невозможно. Этого еще не знает мальчишка, на чьих квелых плечах лежат долгие Танины руки. Почему-то детей ставят ближе всех к покойникам, ими словно отгораживаются от смерти. Я представил, как его, этого мальчика, везли сюда, по осенним лесам, по пустым полям, со слезами и с долгим молчанием, и как он сам не понимал, куда едет, и как наконец понял — здесь, на последней черте. Мать подталкивает его руками к деду, а он, все понявший, отталкивается от него глазами.
Печальны глаза Татьяны. Печальны глаза Нины Васильевны. Печальны глаза тети Шуры…
— Сюда мы приехали потому, что здесь у меня сестра, помогла нам дом купить. Подправили его, зажили. Меня учетчицей взяли, он в школе. Дети мои вскорости в Ленинград уехали — учиться, да так и остались там, на заводах. Несколько раз его в район приглашали, но он не хотел, тут ему вольней жилось: к охоте пристрастился, к рыбалке. Дети ему нравились, говорит: талантливая деревня. Ремонт любил. Каждый год у него ремонт. Людей в колхозе не хватает, так стариков да детей соберет, и возятся они в школе: пилят, красят, байки мелют. Деды тут речистые. До сих пор горюют за ним. Вчера зашел дед Нестеров, говорит: «Павловича нет, так хоть с тобой потолковать». Скучно старику, много ли с ними сейчас разговаривают. А он любил со стариками разговаривать. Затронет, а деды и рады стараться. Вон дед Нестеров — так даже про Анну Керн ему рассказывал. Хоронил в юности ее, яму копать был нанят, она ж недалеко от нас, в Торжке, лежит.
Помолчала, посмотрела на фотографию:
— А помер, можно сказать, нечаянно, как иголку нашел. Простыл где-то или так, заморился, прилег и говорит: «Ну все, Шура, шли телеграммы». Я ему говорю: «Глупости», врача из района привезла, и врач тоже говорит: «Глупости, мелочи», а он заладил: «Шли телеграммы». Я до последнего не слала — при живом-то. Лежит спокойный, грустный только. В общем, опоздала я с телеграммами. Может, он теперь обижается на меня. Да и семья его, наверно, обижается…
Себя тетя Шура его семьей не считала. Так, бедная родственница.
Проснулись мы поздно. В доме тихо. Ни тети Шуры, ни Жени. Изба убранная, никаких следов вчерашнего застолья. Правда, на столе, укрытое двумя полотенцами, рельефно громоздилось что-то съедобное. Поверх сооружения лежала записка: «Доброе утро. Часов до десяти пробуду в бригаде, потом отпрошусь. Подождите меня. Это завтрак».