Читаем Теплый дом. Том II: Опекун. Интернат. Благие намерения. Детский дом (записки воспитателя) полностью

Жив человек, и живо все вокруг: стены, потолки, деревья (от наших деревьев в первое же лето остались пеньки). Гибнет человек (или, гонимый чем-то, срывается с родного места), и все, что стояло века, каждодневно поддерживаемое им («Не ковыряй двор! — ругала меня мать. — Корова ногу сломает», — великое сцепление мельчайших целесообразностей), одухотворяемое им, рушится в два-три года. Для всего созданного человеком смерть человека равносильна угасанию солнца.

Значит, дома умирают от того же, что и люди: от ран, от болезней. От голода.

Наш дом умирал от рака печени.

Мать увезли в больницу, и по воскресеньям мы ездили к ней в райцентр. Встречались в осеннем больничном саду, под огромными дотлевающими кленами. Она выходила в халате, дважды обернутом вокруг ее выболевшего тела, с банками и булками, навезенными за неделю родственниками, и, как мы ни сопротивлялись, скармливала их нам — прямо в саду. Младшего из нас троих она брала на руки — облетающая, дотлевающая, едва удерживавшая на обескровленных ветвях свой последний плод. А однажды, уже глубокой осенью, мы увидели ее на этих порожках. Было раннее, с морозцем, утро. Я вставал первым, потому что на мне лежали и дом и двор: надо было выгнать в стадо корову, «посыпать» птице. Вышел на порог, а здесь мать, в фуфайке, с узелком, сидит, привалившись к притолоке, греясь на последнем солнце, как любил греться и я. В своей колготной жизни она, пожалуй, и забыла, что можно вот так, без дела, греться… Оказалось, она не хотела нас будить и ждала, пока мы проснемся. Мать была похожа на высохшую странницу: она отдыхала и от того пути, что был проделан ею с автобусной остановки, и для того, безмерного, что ждал ее впереди.

Странница.

Нам она сказала, что выздоровела, и мы были счастливы, как весенние воробьи.

Много позже я узнал, что ей сказали в больнице: нужна операция, но шансов мало, почти нет. Без операции она протянет с месяц.

Мать выбрала месяц.

Только мать могла сделать подобный выбор.

После с этих же порожек ее и понесли. Исхудавшая, похожая на пустой, продавившийся кокон, она вся утонула в гробу. И лишь руки, две вложенные одна в другую ладони, выделялись, вознесенные над скорбной пустотой. Непомерно большие, несоразмерные с маленьким телом, раздавленные, разношенные тяжелой работой, с искривлениями и надолбами, они лежали как голые больные ступни.

Ее несли к машине, а видны были только они, и со стороны могло показаться, что хоронят руки.

Так оно и было. Хоронили безотказные руки. Руки доярки, свинарки, птичницы, арбички, ударницы пятидесятых, копальщицы оборонительных рубежей Родины. И — матери.

Руки, бывшие живительным солнцем для многого-многого вокруг. Прежде всего для меня.

А вот у этого проема, бывшего окном, меня караулил Орел. Слепым щенком подарила его мне Катя, а через полгода он вырос в мощную, мускулистую овчарку. Мы с ним ходили в степь, и он играючи давил зайчишек. От него бегали волки. Однажды его самого чуть не застрелили, приняв за бирючину. Я выскочил из лесополосы и, растопырив руки, бежал к уже прицелившимся мужикам: «Собака! Не видите — собака!» Он провожал меня в школу и, гоняя кошек, тоскливо отирался вокруг нее, пока я сидел в классе. Домой мы возвращались вместе. Учились во вторую смену, и в зимнюю непогоду искали свой дом по слабому огоньку в степи: чтобы мы не заблудились в шургане, мать ставила на подоконник керосиновую лампу. Под этим же подоконником стояла моя кровать. Я ложился в нее, а Орел устраивался на улице под окном. Стоило мне отогнуть занавеску, как он поворачивал голову, и его глаза, похожие на две переспелые виноградины, преданно смотрели на меня…

Я сидел на порожках, привалившись спиной к дому, как к старой скирде, и он по капле, до дна, отдавал мне свое выстывающее тепло.

В них было что-то общее — в моем доме и в моем старом Учителе…

Сколько же лет мы к нему собирались — с той самой весны, как он ушел из интерната. Собирались каждое лето, и всякий раз что-то мешало. Мешало через год, через два, через пять… Даже как-то забывать о нем стали — мало ли учителей видели мы за свою жизнь. А тут нечаянно собрались в Москве, в гостинице: Гражданин приехал из Тмутаракани что-то просить для своей больницы, Бесфамильный, офицер, заявился по военным делам, мы с Плуговым тоже оказались под рукой. Вспомнили об Учителе, отругали самих себя.

— Едем! — воспламенился в третьем часу ночи Бесфамильный.

Соберись мы у кого-нибудь дома, хотя бы при одной жене, или продержись до утра, до рассвета, — точно не поехали бы.

Но это утро, мутное и муторное, застало нас уже в Калинине. Мы сидели в промороженном, почти пустом вокзале, продрогшие и невыспавшиеся, и доктор Развозов старался вдохнуть в нас если не жизнь, то хотя бы любовь к ней. Он то свирепо тормошил нас и погонял разнообразными словами, то умолял дождаться до открытия буфета.

Перейти на страницу:

Похожие книги