Через несколько часов меня, с кляпом во рту и завязанными глазами, швыряют в багажник какой-то машины. Я понимаю: это конец. Сейчас вывезут на пустырь и убьют. Но тревожит меня другое: с какой покорностью я всему подчиняюсь! Ягненок, и тот защищался бы лучше. Захлопнувшись, крышка багажника отняла у меня последние крохи уважения к себе, отрезала от мира. Пройденный путь, невероятная карьера — и все ради того, чтобы закончить дни в багажнике машины, как никому не нужный мешок с мусором! Как мог я так низко пасть? Почему позволяю обходиться с собой таким образом, почему и пальцем не шевельну? Чувство бессильного гнева уносит меня в далекое прошлое. Я вспоминаю, как однажды утром дед на своей телеге повез меня к зубному врачу. Колымагу сильно качнуло на выбоине дороги, и она сбила с ног погонщика мулов. Поднявшись, тот начал честить деда на чем свет стоит. Я ожидал, что патриарх тоже придет в ярость, от которой, бывало, дрожали провинившиеся члены племени, но каково же было мое огорчение, когда я увидел, что мой мудрый наставник, мой кентавр Хирон, человек, который был для меня почти что божеством, превознесенным и обожаемым, стал рассыпаться в извинениях и стянул с головы куфию, которую погонщик тут же вырвал у него из рук и бросил на землю. Я был так потрясен, что забыл про зубную боль. Мне было лет семь-восемь. Я не мог поверить, что мой дед позволяет себя так унижать. Меня колотило от гнева и бессилия; каждый вопль погонщика мулов сбрасывал меня еще на одну ступеньку вниз. Я смотрел на крушение своего кумира, словно капитан на тонущий корабль… Такая же тоска навалилась на меня и теперь, когда багажник, захлопнувшись, стер меня с лица земли. Мне стыдно, что я так безропотно стерпел все оскорбления. Теперь я ничто. Мне все равно, что со мной будет.
Меня запирают в каком-то темном подвале; ни окна, ни освещения.
— Роскоши тут нет, но обслуживание — супер, — говорит мне человек в куртке парашютиста. — Хитрить бесполезно: шансов отсюда сбежать у тебя нет. Если бы это зависело только от меня, ты бы уже гнил где-нибудь. Но увы, я завишу от начальства, а оно не всегда вникает в мое душевное состояние.
Мое сердце чуть не остановилось, когда он захлопнул за собой дверь. Я сажусь, обнимаю колени руками и застываю.
За мной приходят на следующий день. Я снова в багажнике — в наручниках, с мешком на голове и кляпом во рту. После долгой езды по ухабам меня швыряют наземь. Потом ставят на колени и снимают с головы мешок. Первое, что бросается мне в глаза, — большой камень со следами пуль, заляпанный кровью. Все вокруг воняет смертью. Здесь, должно быть, немало людей расстреляли. Кто-кто приставляет мне к виску дуло ружья. "Ты, ясное дело, не знаешь, где находится Кааба, — слышу я, — но молитва никогда не помешает". Прикосновение металла — точно жадная пасть, готовая обглодать меня с головы до ног. Я не боюсь, но дрожу так, что зубы вот-вот разлетятся на куски. Закрываю глаза, собираю остатки достоинства и жду конца… Хрипение рации спасает меня буквально в последнюю секунду: мои палачи получают приказ отложить на потом свое грязное дело и отвезти меня обратно в узилище.
И вновь мрак — но на этот раз я совсем один, без знакомых теней, без воспоминаний; только и есть что вызывающая тошноту внутренняя дрожь да след от ружейного ствола на виске…
Проходит день, и они появляются снова. В конце маршрута — тот же окровавленный камень, те же манипуляции, то же бульканье из трубки радиотелефона; я понимаю, что это пошлая инсценировка казни, что меня пытаются сломать.
После этого меня оставляют в покое.
Шесть дней и шесть ночей в зловонном каменном мешке с полчищами блох и тараканов; еда — холодная похлебка; от жесткого, как надгробный камень, ложа болит спина.
Я ожидал допросов с участием крепких молодцов, пыток, чего-то еще в том же духе — но нет. Меня сторожат подростки, похожие на гальванизированные трупы; они выставляют свои автоматы напоказ, будто это трофеи. Иногда приносят мне еду, но не говорят ни слова, всем своим видом демонстрируя глубочайшее презрение.
На седьмой день появляется военачальник с подобающей свитой. Это молодой человек лет тридцати, скорее хрупкого телосложения, с узким, даже заостренным лицом; на щеке у него ожог, а белки глаз подозрительно желтые. Он одет в вылинявший камуфляж, на перевязи — десантный "Калашников".
Он ждет, пока я встану на ноги, вкладывает мне в ладонь свой револьвер и отступает на два шага.
— Он заряжен, доктор. Стреляй в меня.
Я кладу оружие на пол.
— Стреляй, это твое право. А потом вернешься домой и навсегда перевернешь страницу. Никто и пальцем тебя не тронет.
Подойдя ко мне, он опять сует мне револьвер. Я отстраняю его.
— Пацифист? — спрашивает он.
— Хирург, — отвечаю я.
Он пожимает плечами, засовывает револьвер обратно за пояс и говорит доверительно: