Гляди, Одетт, какая у нас с тобой любовь великая, какой праздник сердца.
Я гнал по ночному хайвею, как списанная рок-звезда, как мужик из клипов восьмидесятых, как долбаный самоубийца.
И, когда я вспоминал ее слова, мне казалось, они пульсируют в воздухе, я слышу их за миллионы километров отсюда, они доносятся до меня из дыры в самом времени.
В хламину я был, конечно, и запах ее геля для душа прохладным, горьким облаком улегся вокруг меня.
Под кокосом люди дивные, иногда даже страшноватые. Но, и я клянусь в этом с чистым сердцем, я не думал о том, чтобы ее убить. Может быть, только может быть, я думал о том, чтобы убить себя.
До меня уже тогда потихонечку доходило, как я все проебал, как методично разбивал то, что ее со мной держало.
Думал прицепить к себе, а в итоге с мясом от себя оторвал. Так бывает.
Врубил музон, чтоб полегче было, чтоб мысли мои переорал, раскрыл все окна и несся сквозь дождь и ветер под небом в бельмах густых туч.
Вот не заиграла по радио Highway to hell, а как в тему была бы. Что там играло, уже и не вспомнишь, но в тот момент я был благодарен любым звукам, поступавшим извне. Музыка ревела, ветер шумел, я повернулся, чтобы достать из бардачка сигареты, и увидел мамку.
– Ты себя так убьешь, сыночек, – сказала она.
На губах у нее оставались еще размякшие кусочки кожи, свидетельство того, что в этом теле как будто бы недавно была жизнь. В этом смысле смерть всегда внезапна, даже когда очень предсказуема. Есть тело, будто оставленный в спешке дом, из которого ушли, а чайник с плиты не убрали, вещи не уложили в чемоданы. Наспех собрался хозяин, а от него нам теперь только холодеющее тело.
– Тебе-то какая разница? Ты же умерла.
– А я хочу, чтобы ты жил, Боречка. Зачем себя губишь?
Мамка посмотрела на меня печальными глазами, на ресницах поблескивали не то слезы, не то капли той воды, в которой она погибла.
– Почему? Почему я такой? – спросил я. – Ты меня родила, ты хотела воспитать меня хорошим человеком, или нет?
– Я хотела, чтобы ты был счастливый.
– Зачем я ее ударил?
– А зачем твой папа меня бил?
Я глянул на нее. У моей мамки на щеке – вечный синячок, папин последний. Она забрала его с собой в смерть.
– Потому что он ревновал, – сказал я.
– Потому что такова была его любовь, Боречка. Разве это правильно?
Она потерла синяк, кожа от него отошла легко, как бумага. Синеватая пленочка, а под ней скрывалась посеревшая плоть.
Мамка сказала:
– Так ты счастлив не будешь.
– Но вы же с папой были.
– Он сильно мучился. А я мучилась меньше. Мне больно из месяца один день, а ему тридцать. И смотри на дорогу.
Дорога была пустая, все, что выхватывал свет фар, стремилось в ничто, в пустоту.
– Я почему такой злой? Это моя природа?
– Нет такой природы. Есть ошибки человечьи. Вот когда ошибся, тогда не вали на природу.
Мамка с удовольствием вытянула ноги, похрустела косточками.
– Ты эту девочку любишь?
– Люблю.
– Она тебе снится?
– Снится всегда.
– Значит, я вырастила тебя хорошим. Если ты сумел кого-то полюбить.
– Вырастила, – повторил я с неожиданной обидой на нее.
– Ну уж как успела.
Мамка помолчала и добавила:
– Но дальше ты пытался сделать как лучше, но выяснилось, что тебя этому не учили.
Мамка меня не оправдывала, и этому я порадовался, но в то же время она и не смотрела на меня как на продолжение моего отца, как на текущую в своем русле реку. Я глядел на нее и знал, что у меня есть выбор.
– Чему тебя учила Матенька?
– Тому, что моя жизнь ничего не стоит.
– А из хорошего?
– Кто слабее, того она и любит больше всех.
– И ты слабее, в каком-то смысле. Оступаешься, губишь себя. Возможно, поэтому она защищает тебя.
Потом она долго молчала, только смотрела на меня тусклоглазо, мертво, а я старался вести тачку поаккуратнее. Я не знал, есть ли во всем этом смысл, но у меня возникло забытое и детское ощущение – мама знает, что со мной будет, наперед, и никто ее не обманет.
От машины до крыльца дома Эдит я прям бежал. Я все давил на звонок, а надо мной слились ветви вишни и яблони, словно обещание грядущего счастья.
– Одетт! – крикнул я. – Одетт, открой! Давай поговорим! Я не могу без тебя, Одетт! Я люблю тебя!
Еще б на асфальте или на землице свеженькой вывел бы формулу моей любви.
– Одетт! Я понимаю, что ты не хочешь меня видеть! Но послушай, дай мне стать кем-то другим!
Лучше, чище, честнее. Тебе более нужным, в конце-то концов.
Темень вокруг да тишина, только на кухне окно горело, да где-то у океана покрикивали друг на друга разбуженные кем-то чайки.
– Я люблю тебя, – сказал я совсем уж тихо.
Подошел, конечно, к окну, постарался заглянуть в теплоту кухни, скрытую кружевной занавеской, и тут неожиданно передо мной появилась Эдит.
Она открыла окно.
– Привет. Залезай.
На ней было строгое черное платье, миллион пуговичек, и все – застегнуты. Эдит поправила очки, сказала:
– Одетт тут нет.
– Где она?
– Я тебе не скажу.
Позади вился дымок от сигареты Эдит, оставленной в пепельнице. Я влез в ее дом, как раньше, когда мы оба были маленькими и смешными.
Эдит все еще жила с родителями. Или, скорее, стоило бы сказать, что родители Эдит иногда жили с ней.