– Не нужен тут ваш церковно-славянский с греческим, Смирницкий! Не порите чепухи! – сердится наш доктор, – Вставайте, поднимайте белую тряпку…, вон в телеге заткнута…, и идите к оккупантам решать наш насущный медицинский вопрос. Я бы и сам пошел, да только…языка не знаю, а если меня убьют, кто ж с ранеными останется? Вы им только про хенде хох ничего не говорите. Это их может сильно расстроить…
А ведь и верно. Тут только я один могу. Повернулся я к бывшему сторожу с берданкой и шепчу ему:
– Ты гляди, с дуру не пальни! Не разберутся, что к чему, и всем крышка!
А тот трясется весь, губы синие. Сейчас его, старика, удар хватит. Какое там палить!
Я ползком к телеге, срываю белые подштанники, которые мы на тряпки для скорых перевязок рвали, и поднимаюсь, сначала на колени, потом на все ноги. Ветер свищет, шинельку насквозь прошивает, стою, как голый прямо. Может, это еще и от страха у меня все свело-подвело!
– Нихт шизен, комараден! – ору что есть мочи, – Их бин медизин! Рот кройц. Крест, значит, мы, красный! Не в том смысле, комараден, что красный, а в том, что крест! Кройц по-вашему! Раненые у нас! Вервандет…, раненые. Имейте гуманность! Человеки же мы все, в конце-то концов! А Господь зачтет и вам и нам…
Гляжу, с той стороны поднимается высокий такой, худой человек, в шапочке с ушками, они у него опущены, а спереди козырек и очки на носу. На вид ему лет пятьдесят пять или даже больше. Поднимает руку, в перчатке, потом медленно достает из кармана серой шинельки белый платок и опять поднимает в руке над головой. Погоны у него плетеные, маленькие, даже от меня видать. И кричит:
– Гуд, Рот кройц. Нихт шизен.
А потом вдруг на русском, но с сильным акцентом, хоть и все верно говорит:
– Я доктор. Хирург. У меня тоже раненые. Идем в тыл, к себе. Давайте встретимся, поговорим. Вы доктор?
– Нет, – ору, – я санитар. Доктор у нас тут, в сугробе лежит.
– Пусть поднимается. Не надо стрелять. Мы будем говорить…, договориться, – отвечает немец.
А нос у него выделяется на лице, весь белый, отмороженный.
– А вы откуда так русский знаете? – опять спрашиваю со страху.
– Я в Поволжье некоторое время жил, у родственников, – говорит он громко и ясно, – Но это давно было, еще в одиннадцатом году. Я – не только доктор, я – пастор.
Вот тут я обрадовался, стучу себя в грудь, смеюсь:
– И я! И я пастор…, то есть священник, в прошлом…, расстрига я. Сам себя расстриг!
Заулыбался этот немец, руки расставил и идет на меня, будто брата встретил. Андрей Ефграфович поднялся на колено, удивленно так смотрит на всё это фашистское безобразие, на братание, значит. Быстро прячет в кобуру свой револьвер, отряхивается и бьет себя пальцем в грудь:
– Я доктор. Врач. Хирург…сейчас хирург. А вообще, я терапевт…
Сближаемся мы с двух сторон – немец, пастор этот в военной форме, и мы оба, Казаков и я. Наши сзади по одному поднимаются. И немцы тоже. Смотрю, их, кроме пастора, четыре человека, то есть у нас явное боевое преимущество имеется. Нас ведь на одного больше! На деда с берданкой.
Сближаемся мы с пастором. Он протягивает руку и говорит:
– Ганс Ульрих, из Гамбурга. Доктор …и пастор.
– Андрей Ефграфович…Казаков, терапевт, – представляется наш доктор.
– О! Я ваше отчество не смогу произнести. Можно, просто доктор Казаков?
Кивает наш Ефграфович, потом меня представляет:
– Георгий Ильич Смирницкий, сейчас он у нас санитар, а раньше попом был.
– Священник, – поправляю я.
– Ну, это все равно! – гудит мне прямо в ухо Казаков, – О деле давай!
– А какое дело? Давайте расходиться. Вы к своим, мы к своим, – говорю я и гляжу на немца, а он улыбается и головой качает.
Поворачивается этот Ульрих назад и кричит что-то своим радостно, они тоже кивают, оружия у них вообще не видно, никакого. Попрятали, наверное, от греха подальше. Вдруг один из них отделяется и быстро так бежит к нам, а в руках у него баклажка. Подбегает и сует ее в руки своему пастору. А тот отвинчивает колпачок, приподнимает ее так галантно и говорит:
– С наступающим рождеством! Сегодня канун, сочельник…
И отпевает. Потом сует ее в руки к нашему доктору, а тот брезгливо отталкивает руку. Ну, я сообразил, что сейчас наш шаткий мир может быть нарушен и сам хватаю эту баклажку. Оказался коньячок. Выпил я, крякнул вместо благодарности.
Вдруг немец расстегивает шинель, сует туда руку, пыхтит и снимает прямо со своей шеи цепочку с крестиком. Сует мне в руку.
– Берите, святой отец! Пусть с вами пребудет Господь навечно!
Я бережно так…принимаю крест…, вот он теперь здесь, у меня на груди …и целую его. А как же! Бог един! И крест, на котором его распяли, тоже один был.
Я тут же копаюсь у себя за воротом и снимаю свой нательный крестик. Пастор принимает его также, с уважением, тоже целует, надевает веревочку через голову на шею, даже шапочку для этого стащил,…, он у меня, крестик-то, на веревочке, конечно, был. Потом раскрывает объятия и лобызает меня, а затем и обомлевшего доктора Казакова. Немцы сзади в ладоши бьют и наши тоже что-то вроде лепечут себе под нос.
Вдруг пастор спрашивает меня:
– А не трудно ли быть пастором у вас теперь?