А Казаков через месяц сам попал в госпиталь. Подорвался на мине. Везли раненых на машине, остановились по его просьбе, он отошел в сторону…по нужде. А с ним шофер, молоденький. Тот и наступил на мину. Может, нашу, может, немецкую, кто ж его знает! Фамилию ее родителей, у той мины, не спросили… Шофера, значит, в клочья, а Андрею Ефграфовичу оторвало левую руку по локоть, а еще осколками лицо сильно порубало. Его к нам в госпиталь доставили чуть живого, еле довезли. Белый весь, в потолок смотрит и плачет. Ничего не говорит! А я с ним рядом сел на табурет и тоже реву, как белуга. Потом его в Москву отвезли…, больше я о нем не слышал. Вот тебе и терапевт! Хотя терапевт, может быть, еще и получится, какой-никакой, а с хирургией кончено.
И вот еще сторож умер в марте сорок второго. Сердце у старика… Его ведь оставили после того случая истопником при нашем госпитале. Как стоял с лопатой, уголек бросал, так и сел на землю. Где ему было…, тяжкое дело уголек-то бросать! Вот так вот!
Павел вдруг с пронзительной ясностью опять вспомнил того немецкого майора, которому он, по приказу Куприяна, перерезал горло, и гауптмана, которого ловко удавили Темирбаев с Павликовым. И стало ему так горько, что он вдруг всхлипнул и схватил за руку Георгия Ильича. Тот вздрогнул.
– Да ты что, Паша! Если б я знал, что это на тебя так подействует! Господи, Берта Львовна убьет меня, и поделом строму дураку!
– Не надо, не надо, Георгий Ильич! – затряс его руку Павел, – Не говорите никому. Это я другое вспомнил… Вовек того не забуду!
Смирницкий покачал головой и вздохнул с тяжестью:
– У каждого есть что-то свое в памяти. А теперь уж, кто выживет, так, может, мертвым еще позавидует, что те хотя бы не помнят ничего. Но жить-то надо! Постараться, во всяком случае…
– Что есть человек, Георгий Ильич? Разве же так можно? Вот вы священник…пусть в прошлом…, но вы должны знать! Неужто мы и вправду от диких горилл происходим!?
Павел вдруг печально усмехнулся, вспомнив взводного агитатора по прозвищу Лысый Гаврила, но тут же посерьезнел и чутко заглянул Смирницкому в глаза.
– Я вот, что тебе скажу, солдатик ты мой дорогой, каждый сам должен понимать, от кого его род ведется. Тут ни наука, ни религия – не помощники. Если чувствуешь, что у тебя в крови зверь живет, значит, произошел ты от него. Горилла, не горилла или, может быть, кровожадный волк или тупой баран какой-нибудь, которому только рогами шваркать…, значит, так оно и есть, и Дарвин ваш этот прав: от обезьяны или прочего зверья, значит, и происходишь. Вот с этим и живи до самой смерти. Многим так легче даже, потому что никакой ответственности перед богом, перед совестью. Я, дескать, тут не причем. Это во мне, мол, дикие инстинкты моих далеких неразумных предков говорят.
Но может случиться и так, что ты почувствуешь…сразу ли, погодя ли…, что в тебе божественное начало имеется, светлое и тихое. Тогда уже сам понимаешь, чего нельзя делать, а без чего никак не обойтись. Потому что в тебе это самое начало говорит, а не глупый, дикий зверь. Не инстинкты!
А наука тут не причем! Она от человеческой души отдельно живет. Есть люди, которые говорят, что не в Бога веруют, а только в одну науку. И молятся одной ей! Нет…, конечно, можно и так, но все равно эта самая наука тоже становится их религией, их верой. Человек без этого никак не может, если, конечно, он уже совсем не горилла какая-нибудь! Но ведь, что тогда получается! Науку ты в душе носить не можешь, а Бога можешь. Значит, она и живет от человеческой души отдельно… А Бог – в душе. Он твоя совесть, твоя правда, твоя надежда. Без Бога тогда в том поле мы бы точно пропали. Он и к нам, и к немцам пришел…, в самое ихнее Рождество. Побратал…и мы вон сколько жизней спасли-то! Успели! А гориллы? Гориллы друг друга бы постреляли тогда! Гориллы…, они мин везде наставили…
Сейчас вот война идет! Ужас что творится! Не мы к ним, а они к нам пришли… Там, рассказывают, концентрационные лагеря такие страшные, что это, можно сказать, есть свидетельство того, что человек не то что от природного зверя происходит, а от самого сатаны, от чудища рогатого. Вот так! Хотя…встречал я тут…и у нас…свои лагеря тоже имеются.
А насчет того, что я расстрига…так это, Паша, люди сами придумали, а я не возражал… Не расстрига я вовсе. Просто снял я сутану свою, схоронил крест наперсный и зажил как все. Уехали мы с матушкой, с женой, значит, подальше, на Урал… А люди пустили слух, что я расстригся. От служения Богу, мол, отказался… Никто и не проверял, а я промолчал. У меня тогда супруга, Анна Николаевна, сильно заболела…, матушка моя…, деток ведь Бог нам не дал…, вот об ней я и радел. Что бы с Аннушкой моей стало, коли б за мной пришли? Разве ж это Богу угодно? Потому и уехали, что дошли верные слухи, будто за мной вот-вот придут.