Ранним вечером они дошли до городских ворот. Волнуясь, толстый граф представился стражникам, которые, к его удивлению, без колебаний поверили ему и впустили в город.
Их величества зимой
Стоял ноябрь. Запасы вина иссякли, а колодец во дворе был грязен, так что пили они одно только молоко. Они не могли позволить себе свечей, и с заходом солнца весь двор ложился спать. Да, дела обстояли плохо, но все же были еще на свете венценосные мужи, готовые погибнуть за Лиз. Недавно один такой навестил ее здесь, в Гааге, — Христиан Брауншвейгский, — и пообещал, что прикажет вышить
Конечно, ему не одержать победы ни за Господа, ни за нее. У этого принца было мало солдат, да и ума немного, а денег не было вовсе. Чтобы одолеть Валленштейна, нужен другой калибр, нужен кто-то вроде шведского короля, который сошел недавно на империю, как гроза, и пока что не проиграл ни единой битвы. Это за него она должна была в свое время выйти по плану папа, да только он не пожелал.
Уже почти двадцать лет прошло с тех пор, как она вместо этого пошла за бедного своего Фридриха. Двадцать немецких лет, вихрь событий и лиц, и шума, и дурной погоды, и отвратительной пищи, и вовсе уж невыносимого театра.
По хорошему театру она скучала сильнее всего с самого начала, сильнее даже, чем по пристойной кухне. В немецких землях не знали настоящего театра — взамен по дождливым дорогам странствовали жалкие комедианты, умевшие только кричать, прыгать, драться и шумно пускать газы. Виной, верно, был неуклюжий язык, этот взвар стонущих и хрюкающих звуков; не годилась для театра речь, звучащая, будто кто-то давится, будто корова закашлялась, будто у человека пошло носом пиво. Что на таком языке можно сочинить? И все же она дала в свое время шанс этой их немецкой литературе, читала Опица и еще другого, забыла, никак было не упомнить их фамилии, все они звучали на один лад, эти Краутбахеры, и Энгелькремеры, и Каргхольцштайнгрёмпфли, а если ты выросла на поэзии Чосера, если тебе посвящал стихи Джон Донн —
Она часто вспоминала придворный театр в Уайтхолле. Вспоминала тонкие жесты актеров, длинные фразы с их переменчивыми, как музыка, ритмами, то стремительно журчащие, то медленно замирающие, то вопросительные, то требовательные. Когда она навещала родителей при дворе, всякий раз там игрались спектакли. Люди стояли на сцене и притворялись, но Лиз сразу поняла, что все сложнее, что притворство лишь казалось притворством, что как раз только в театре и не было притворства, фальши и пустой болтовни. Только на сцене люди были самими собой, истинными, совершенно прозрачными.
В жизни никто не произносил монологов. Все держали свои мысли при себе, и по лицам тоже ничего было не прочесть, каждый тащил за собой мертвый груз своих тайн. Никто не стоял в одиночестве посреди комнаты, вслух рассуждая о своих мечтах и страхах, — но когда Бёрбидж делал это на сцене, когда он говорил своим скрипучим голосом, поднося тонкие пальцы к лицу, неестественным казалось, как все остальные вечно прячут то, что у них внутри. А какие он при этом произносил слова! Яркие, редкие, переливающиеся, как драгоценные ткани. И каждая фраза сложена безупречно, как самой никогда не сложить. «Вот как надо говорить, — учил тебя театр, — вот как держаться, вот как чувствовать; вот какой он, настоящий человек».
Когда спектакль заканчивался и аплодисменты стихали, актеры возвращались в сословие обычных, жалких людей. Уже выходя на поклон, они напоминали потухшие свечи. Согнувшись в три погибели, все они — Аллейн, и Кемп, и сам великий Бёрбидж — подходили целовать руку папа и если папа задавал им вопрос, то отвечали они, будто им противится язык, будто им не под силу сложить стройную фразу. Лицо Бёрбиджа было усталым и неживым, будто из воска, и его длинные пальцы выглядели отталкивающе. Поверить было невозможно, как быстро его покидал дух легкости.