Вспомнились почему-то стихи фронтового поэта, написавшего про жизнь а окопах: «…Когда веселый Николай Отрада Читал мне Пастернака на бегу…» Как и большинство поэтов, этот попал в ополчение, а из ополчения почти никто не выжил… Но само чтение стихов Пастернака было обозначением свободы, практически недоступной в мирной жизни — той свободы, ради которой и на передовой можно было оказаться. Как Игорь Алексеевич узнает потом, сам Пастернак в финале романа про это написал — и очень точно — да, про ту свободу, про ту легкость дыхания, которую подарила война…
А пока, сам Игорь Алексеевич чувствовал себя как в окопах, начиная с первых строк, в стихотворении «Гамлет»:
И понеслось, и потекло. Было понятно, что стихи про Магдалину и Христа вряд ли в печать проскочат… Хотя, кто его знает, в наше время качелей. Но почему-то верилось, что сам роман будет издан, и станет ясно, что же это за проза, завершением которой становятся такие стихи…
Врач ничего не сказал Высику об этой подборке не потому, что Высику не доверял — между ним и Высиком доверие существовало полное, еще с самых страшных и тяжелых времен. Просто врач воспринимал Высика человеком антипоэтическим, которому всякие подборки до лампочки. Конечно, Высик сохранил архив Игоря Алексеевича, чтобы архив при аресте не погиб, и очень живо воспринял некогда Бодлера, которого врач продекламировал ему по французски, сразу на русский переведя — но в все это было, так сказать, в пределах личного, в пределах того, что так или иначе непосредственно затрагивало, по биографии, а чтобы Высик, вне непосредственного соприкосновения с личным, как-то отреагировал на стихи, не положенные на музыку — нет, такого просто быть не могло.
Уже подступало утро, а врач все читал.
Шестое, по старому, это девятнадцатое на нынешний лад. Но было уже не девятнадцатое, было двадцать четвертое.
Когда врач поднял голову от бледной копии и взглянул на рассвет, то — двадцать четвертого августа тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года — в Голландии уже задвигались фургоны из типографии. Наступал первый день продажи первого тиража «Доктора Живаго».
И отсюда пойдет, по нарастающей. Лай в газетах сделается все громче, а ровно через два месяца, двадцать четвертого октября, Пастернаку присудят Нобелевскую премию. И качели Хрущева вдруг резко качнутся вниз.
А пока, врач читал и перечитывал:
22
Высик тоже подскочил до рассвета, едва-едва на исходе ночи задремав. После разговора с Шалым он попробовал лечь спать, но сон ему привиделся — дикий, смурной, с которым надолго не заспишься.
Прежде всего, он Марию увидел. Она будто над землей скользила, такая же красивая и молодая, как одиннадцать лет назад, и только странная отрешенность ее взгляда была указанием на возраст — такой взгляд может быть только у людей, изрядно поживших, переживающих вторую, искусственную в чем-то, молодость, и эта искусственность ощутима.
— Я и сам… — сказал ей Высик. — Мне уже за сорок, понимаешь?
Она молча кивнула.
— Ты куда? — проговорил Высик. — Спешишь? Я пойду за тобой.
— Не ходи, — сказала она после паузы.
— Почему?
— Потому что я — твоя смерть.
Высик не растерялся и не испугался. Он ответил как-то очень спокойно и естественно:
— Как будто без тебя у меня есть жизнь. Нет жизни, понимаешь?
— Жизнь всегда есть, — возразила она. — И радоваться ты еще будешь.
Она продолжала двигаться, Высик шел рядом.
— Мне не тебя страшно, — сказал он. — Мне за тебя страшно.
Теперь она спросила:
— Почему?
— Потому что он где-то рядом. Этот бешеный убийца.
— Да, — отозвалась она. — Завтра он будет вот здесь.
Высик огляделся. Незаметно для него, они подошли к станции, к железнодорожным путям. Правее был переезд, от которого отходила дорога на «Красный химик», левее — пристанционная забегаловка и служебные строения. Дверь одной из подзобок была приоткрыта.
— Иди сюда, — Мария повлекла его за руку в эту дверь, и они будто провалились в золотистый полумрак, и Мария сразу сделалась серьезней и старше, и она обвила его шею руками, и так жадно впилась губами в его губы… В этом поцелуе исчезло время, все исчезло.