Словно в отместку царю, погода вдруг сразу испортилась. Ветер подул, повалил снег.
– Согрешил, – покаялся сам перед собою Алексей Михайлович. – Пойти тюремным сидельцам милостыню раздать, все на душе легче станет.
2Крутила зимушка. Снег летел снизу вверх.
– О Господи! Тащиха какая! – простонал Васька Босой, прикрывая лицо варежкой.
Лицо прикрывал, а ноги и впрямь босые.
– Васенька, может, вернулся бы! – спохватился Алексей Михайлович. – Я ж тебя Богом молил обуться.
– Государь! Светик! – Васька запрыгал на снегу, вскидывая пятки чуть не к голове. – Мои ножки не жалуются. А вот попадет снег взашей – брр! – словно бы собаку, всего так и встряхивает. Нет, я не захолодаю! Ножки мои по снегу-то заскучали уже. Отгадай, государюшко, загадку: «Наш порхан по всем торгам порхал, кафтан без пол, сапоги без носков».
– Больно легкие загадки государю загадываешь! – оглянулся шедший впереди кравчий государя Семен Лукьянович Стрешнев.
Стрешневы опять пошли в гору. Василий Иванович, привезший из Варшавы подтверждение мирного договора и признание титулов московского царя, был зван государем отобедать на Верх, награжден землями.
Вот и теперь на тайное государево дело приглашен не кто-нибудь – Стрешнев: Алексей Михайлович шел раздать милостыню тюремным сидельцам.
В московском тюремном дворе было восемь изб: опальная, барышкина, заводная, холопья, сибирка, разбойная, татарка и женская. Каждая изба за высоким тыном, в каждой свои порядки.
Были и другие тюрьмы: каменные, в монастырях и крепостных башнях, земляные, при Разбойном, Земском, Стрелецком приказах, при Костромской чети. Была особая бражная тюрьма. Те, что попадали сюда по второму разу, сидели подолгу и обязательно получали кнута.
– В какую, государь, пойдем? – спросил Семен Лукьянович.
– Так чего ж в какую? – удивился Васька Босой. – Сегодня святая Катерина. В женскую пойдем.
Возле тына женской тюрьмы не было ни души. Стрешнев постучался в дверь притюремка. В ответ по-кошачьи всплакнула вьюга. Снег уже летел и снизу вверх и сверху вниз, да с каждым мгновением все резвей. И вдруг небо обвалилось – белая стена встала между землей и небом.
Семен Лукьянович в сердцах заколотил в дверь посошком. И за дверьми что-то наконец заворочалось, зыкнул дурной спросонья голос задвижки, и засовы засипели, заскрежетали, да с такой поспешностью, что Семен Лукьянович отступил от дверей, опасливо прикрывая царя: этак со сна, осердясь, саданут по башке…
– Какого лешего? – Дверь приоткрылась, и мимо ойкнувшего Семена Лукьяновича просвистело здоровенное полено.
– Государь-царь, державный свет! – задохнулся от гнева и ужаса Семен Лукьянович: вон как тайно-то ходить! Пошли бы со стрельцами, а то одни.
Дверь заскрипела, распахиваясь шире, и в черном проеме показался свет и огромное, на полдвери, лицо.
– Батюшка государь! Ахти мне, бабе глупой! А снег-то какой!
В притюремнике горела печь. Стряхивая снег с одежды и с обуви, все трое вошли в башенку. Тюремная баба смиренно опустилась на колени.
– Смилуйся, государь-батюшка! Одна на карауле, стрельцы по домам, видно, разбрелись.
Баба была огромная – плечами, животом, лицом.
– Четвертовать тебя мало! – тоненько, как жеребенок, закричал Семен Лукьянович.
– Виновата! – простонала сторожиха. – Ведь лезут, как мухи на мед! Из начальства иной раз лезут. Сиделки-то у нас… всякие.
Алексей Михайлович вспыхнул и, чтоб не заметили его краски, сильно потер ладонями щеки словно бы от мороза.
– Не шуми, Семен Лукьянович, – попросил кравчего. – Она ведь не знала, что мы идем с милостыней.
– Вестимо, не знала! – возрадовалась баба.
– Я милостыню пришел раздать, – объяснил тюремщице государь. – Сегодня день святых мучениц Екатерины, Василисы и преподобной Мастридии-девицы.
– Отец наш родной, о всех помнишь! Пошли Господи тебе, царь-государь, жену хорошую, деток здоровеньких.
– Болтлива ты больно. Показывай сиделок! – стукнул посошком об пол Семен Лукьянович.
– Дверь-то запру! – сказала баба, вздымаясь с колен и запирая задвижки на двери. – Сиделок-то будить?
– Не надо, – переходя на шепот, сказал Алексей Михайлович. – И смотри не говори никому, что я приходил.
– Да это я знаю. Милостыня Господу угодней, когда втайне подана.
В огромной комнате на топчанах спали женщины. Царь бесшумно шел между топчанами и на каждый занятый клал по два-три алтына.
– Иди сюда, милок! – Пухлая рука потянулась к Алексею Михайловичу. – Погрею.
– Ужо я тебе, Агашка! – страшным шепотом проскрежетала тюремная баба, и Алексей Михайлович со стучащим в висках сердцем просыпал денежки на пол, дошел-таки до последнего топчана и прилетел к дверям, где его ждали.
– Сатанинское племя! – фыркнул Василий Босой, встряхивая своими цепями.
– Всех, что ли, оделили? – спросил нетерпеливо Семен Лукьянович у бабы.
– Есть тут у нас еще одна… Ключ я только позабыла взять. Она у нас на запоре. Сходить мне за ключом?
– Ни к чему, нам возвращаться пора!
– Семен Лукьянович, миленький, потерпи! – попросил Алексей Михайлович.
– Так я пойду тогда за ключом-то, – решила баба.
– Мы подождем тебя, – часто закивал головой государь.
Их встретили огромные вспугнутые глаза.
Свет факела в руках бабы-тюремщицы высветил прекрасные обнаженные плечи, распущенные светлые блестящие волосы, тугую грудь и чмокающего губами младенца.
Женщина подалась вперед, прикрывая телом свое дитя.
Щеки у Алексея Михайловича снова запламенели. Он глядел на обнаженную грудь и не мог отвести глаз. Стоял, смотрел и не знал, как ему быть.
– Милостыню тебе государь принес! – нашелся Стрешнев.
Алексей Михайлович вздрогнул, опустил глаза, достал ефимок и боком, отворачиваясь, подошел к женщине. Чтоб не подумали, что он бросает деньги, Алексей Михайлович нагнулся и, кладя ефимок на постель, опять увидал грудь и темный, как вызревшая ягодка-ежевика, сосок, от которого отлепился, почуявши неладное, ребенок.
Женщина замотала головой, зарыдала. И Алексей Михайлович попятился.
– Ей деньги теперь не нужны, – сказала баба-тюремщица, запирая дверь на замок. – Разве панихиду заказать? Не сегодня завтра закопают по шею.
– Она, – ужаснулся Алексей Михайлович, – убийца?
– Мужа прибила… Бесприданницей взял, за красоту. Говорит, измывался. Не верил, что его дите. Стар он был. Любовалась она своим ребеночком, а он вырвал его из рук да в бадью и кинул. Она дите выхватила и мужу по голове, что под руку попало, а попал мужнин костыль с железом… Ее давно бы закопали, ждали, когда дите от матери отнять можно будет.
Молча и быстро шли по тюремной избе, потом через двор, а в притюремнике Алексей Михайлович сказал:
– Пусть ее отпустят! Сегодня же пусть отпустят!.. Вот и пригодится ей моя милостыня.
Баба-тюремщица ухнула на пол и поцеловала царев сапожок.
Васька Босой заплясал, запел и всю обратную дорогу бегал вокруг Алексея Михайловича и Стрешнева большими кругами – так бегает выпущенная на волю насидевшаяся на цепи собака. Семен Лукьянович шел улыбаясь: «Как государь на грудь-то бабью воззрился. Эк как воззрился! Ведь женить пора!» И, не в силах унять свои веселые мысли, вспомнил вслух:
– Господи! Ведь на все Божий промысел. В народе-то нынешний день как прозывается?
– Как? – спросил государь.
– Катерина-женодавица! – И радостно засмеялся.
Перед глазами Алексея Михайловича встали белые плечи, спелая ежевика. Он покраснел, но ни полсловечка против не сказал.
3Семен Лукьянович просиял на целую неделю. Хлопотал, летал, нашептывал. Все по секрету, по страшному секрету, но каждому, у кого дочь на выданье.
Через неделю собралась Дума решить наиважнейшее государево дело: объявить всей Русской земле, что великий государь желает жениться…
Как земля без дождя, сер, в морщинах-трещинах, безмолвен, сидел на этой радостной Думе Борис Иванович Морозов: обошли его Стрешневы. Последним узнал о желании государя.
То польский посол приехал, то бунты посылал усмирять – соляная пошлина всей России поперек горла. Посады городские устраивал, о завозе табака пекся. Продажа табака стала монополией казны, при Михаиле Федоровиче за курение в Сибирь посылали, носы резали. Купеческие жалобы пришлось разбирать. Поехал один ярославский гость с соболями, с черно-бурыми лисицами, с белкой через Ригу в Амстердам, а голландские купцы, сговорясь, ничего у него не купили и ничего ему не продали. Три страны проехал и вернулся домой с кулем насмешек. Возвращался на немецком корабле через Архангельск, и в Архангельске те же голландцы взяли у него товар с большой прибылью. Морозов понимал: торговать с другими странами – желать благополучия своей стране. Изгнать иностранцев, даже за их козни, нельзя. Однако, чтоб вконец своих купчишек не обидеть, поднял пошлину на все иностранные товары вдвое.
– С наших людей свое возьмете, – утешал иноземных купцов Борис Иванович, разрешая им повышать цены на ввозимые товары.
Вторым человеком в государстве быть – крест и крест. Пока старался об общей пользе, за столом у государя редко сиживал, на охоты с ним не езживал, в церкви рядом с ним не стаивал – оглянулся, а второе место уже, поди, у другого.
4На смотрины собрали двести девиц.
Алексей Михайлович в первый же день смотрин умчался с Матюшкиным Афонькой да с другим приятелем детства, с Артамошкой Матвеевым, на медвежью охоту в звенигородские земли.
А на медведя тоже не пошел. На санках с гор катался.
Жил Алексей со своими товарищами в охотничьей избе. По утрам молился вместе с местными пустынниками, днем надевал снегоступы и шел в сосновый бор глядеть на зимнюю красу, слушать дятлов.
На горку царь приходил на закате. Снежные утесы полыхали неземным фиолетовым огнем. Мороз надирал за день солнцу щеки, и оно, пристыженное, пылая красиво, да не горячо, садилось на вершины дальних сосен, тихохонько садилось, как на гнездо – яичко выводить, но под тяжестью светила лес прогибался, солнце тонуло, цепляясь красными лучами за пустое небо, на котором в синей стороне невежливо, до захода, проступали сильные звезды.
Царь Алексей приходил на гору со своими санками. Ложился на них лицом вверх, толкался ногой и укатывал в снежный простор. Когда под полозьями начинало поскрипывать и оставалось только вздохнуть от пережитого счастья полета, санки ухались с береговой кручи на реку и долго еще скользили по льду.
Тащить назад санки было далеко, но на то он и царь, чтоб жить удобно и приятно. Санки за него таскали Афонька Матюшкин или Артамошка Матвеев, один санки везет на гору, другой на реку с горы спешит.
Царь спугнул с любимого места ребятню: была там неподалеку деревенька на дюжину дворов.
Ребята знали: в синей шубе, который санок не возит, – сам царь. Прибегали поглядеть с другой горки. Никто их не гонял, сами боялись, а все же сыскался и среди них смельчак. Как царь умчал в очередной раз под гору, тот смельчак со своими саночками на цареву горку забежал да и покатил по наезженному следу. Царь уже в обратную сторону шел, а тут на него – снежный вихрь, в сугроб пришлось отступить.
Алексей Михайлович оглянулся-таки – далеко ли укатил мальчишка? Смотрит: за его, царев, след заехал!
Государям спешить не к лицу, неторопко с Афонькой на гору поднялись. Мальчишка их догнал, но обогнать не решился!
Алексей Михайлович на этот раз не ножкой толкался: разогнал санки на горе, прыгнул на них лицом вниз и покатил. За середину реки уехал.
Мальчишка за гору забежал и тоже разогнал саночки-пушиночки, полетел, как пичуга какая, по цареву следу, а потом и по целине, и дальше бы ехал, кабы в другой берег не ткнулся.
На этот раз санки Матвеев тащил. На горе Алексей Михайлович говорит ему:
– Ну-ка, Артамон Сергеевич, разгони меня хорошенько!
Артамон Сергеевич постарался: летел государь с горы – в ушах свистело, на льду санки поворотил и вниз по реке покатил, покуда не стали. Оглянулся на свой путь – засмеялся. Очень далеко уехал.
Стоят они с Афонькой Матюшкиным, мальчишку ждут. Совсем уже вечер засинел, но еще видно. Порхнул с горы черный колобок, покатился. Катит, словно на ногах! С речного обрыва нырнул, поворотил на царевом повороте и проехал мимо царя да Афоньки еще сажен на десять.
– Ишь ты! – удивился царь.
Афонька не удержался, подбежал к мальчишке и давай тому уши драть. Больно крутит, а мальчишка не орет.
– Ишь ты! Царя первее задумал быть?! – В раж вошел царев слуга, может, и открутил бы ухи, но Алексей Михайлович заступился:
– Наказал, и будя! Ты лучше санки его погляди, да пусть мне такие же сделают.
Ночью местные мужики ладили для царя новые санки, но поутру прискакал гонец: из двухсот девиц боярская комиссия отобрала шестерых для самоличного царева просмотра. Алексей Михайлович словно и не слыхал гонца, но Артамошка Матвеев велел закладывать лошадей, принес тулупы, и царь поехал, слова не пророня.
5Борис Иванович Морозов никакого участия в том великом действе не принимал. Правителя Московского царства будто и не заботило, кто станет царицей, чей род возвысится.
Боярин со всеми говорил об одном: времена наступают неспокойные, Владислав – польский король – болен, шляхта короля не слушает; турки Венецию никак не одолеют, – самое время государскую мышцу растить.
В дни кремлевских больших хлопот, страшных бабьих скандалов и пересудов – кому неохота царя в зятья! – боярин Морозов провел указ о назначении судьей Оружейной палаты и Ствольного приказа только что пожалованного в бояре Григория Гавриловича Пушкина. Григорию Гавриловичу надлежало печься о мушкетном деле, о всяческом мастерстве, об иконописной мастерской, но он, желая отблагодарить за свое боярство всю Россию, и сверх всякой меры, а заодно и показать, что боярства он достоин, и, может, более других, которые давно в боярах, – придумал верный и неиссякаемый доход для казны.
Мысль эту Григорий Гаврилович, возможно, в заграницах подхватил, в Швеции, куда ездил извещать королеву о восшествии на престол Алексея Михайловича, а, глядишь, на заграницы и грешить нечего, сам расстарался. Придумал он поставить государево клеймо на всякий аршин и на всякие весы. Старые долой, неслухов – на дыбу, а за новые, клейменые, аршины да весы взимать по ефимку.
Дорогую соль покупали плохо. Рыба и мясо протухали. Людишки травились дурной пищей. Борис Иванович Морозов ухватился за пушкинский аршин, как утопающий за соломинку. Посчитал с Назарием Чистым прибыль и велел Пушкарскому да Ствольному приказам готовить клейма, аршины, весы, да чтоб в великой тайне!
Без тайны нет государства. Никакого доверия такому государству не будет, если ему нечего таить, все равно от кого – от чужих или от своих. Пускай она будет самая разничтожная, ненужная, пускай вредная, и даже всему государству вредная, но без тайны никак нельзя. Трон ему поставь, поклонись ему – государственному секрету. Не было в Москве в те дни секрета большего, чем клейменый аршин Григория Гавриловича Пушкина.
Знали про него Морозов, Траханиотов, Чистый и сам Пушкин. Царь и тот не слыхал про аршин, который должен был спасти его казну.
Впрочем, один царь и не слыхал ничего.
6Ночью жена Леонтия Стефановича Плещеева разрыдалась в подушку.
– Дашуня, ты чего? Али сон дурной приснился? – обеспокоился Леонтий Стефанович.
– Какое сон? Глаз не могу сомкнуть.
– Стряслось-то чего? Забрюхатела?
Дашуня упрямо замотала головой, взбрыкнула толстыми короткими ногами, скидывая с себя жаркое одеяло.
– О, горе мне!
– Говори толком, что приключилось? – Леонтий Стефанович сел, ногами щупая пол. – Где чеботы, черт!
– Да не чертыхайся ты! И так в доме пусто! – Дашуня в сердцах тыркнула круглым кулачищем воздух перед собой.
– Вона ты о чем! – Леонтий Стефанович скинул поймавшийся было чебот и повалился на постель. – Ты же вчера у Траханиотовых была, у братца своего.
– Какие у Ираиды запоны: и перстни, и сережки, и браслеты! – в голос заревела Дашуня, но тотчас слезы вытерла и, загибая пальцы, принялась считать: – Убрус ей поднесли. Шитье золотое, а концы ладно бы жемчугом хорошим – алмазами низаны! Сундук мне свой показала, я чуть было не померла. Накладных ожерельев, бобровых, – дюжина! Два кортеля соболиных, на бобровом пуху, да два кортеля горностаевых, крытых тафтой бирюзовой. Один опашень на куньем меху, зимний, другой из сукна аглицкого, червленого, а еще из шелку. Пуговицы все жуковины: и золотые, и серебряные, и с камнями. А ширинки! Все арабские, тонкие, с кистями золотыми. Башмаков двенадцать пар: и сафьяновые, и бархатные, и атласные, с жемчугом и с яхонтами.
Леонтий Стефанович обнял зареванную свою разнесчастную жену, но она упиралась, пыхтела, и тогда он больно плюхнул на мокрое лицо ее тяжелую ладонь и надавил:
– Замолчи же ты, корова! Тебя одевай не одевай, а все ты коровой будешь.
Двинул в притихшее мягкое тело кулаком.
Дашуня не пикнула.
Нехорошо блестя глазами, Плещеев лежал руки за голову.
– Я для Петра Тихоновича старался, о себе не помня!
– Ты и для Морозова своего старался! Они теперь в две руки гребут! Чего им теперь о добрых людях помнить? – вскипела Дашуня.
Леонтий Стефанович снова обнял женушку, поцеловал:
– Не горюй! Борис Иванович меня не обойдет милостью. Уж больно много я знаю про него. Тут или прибить, или возвысить. А прибить ему меня нельзя, – нужен я ему… Потерпи, Дашуня. Мы свое возьмем, Богом тебе обещаю: чего бы у Борисовой сестрицы, у Ираиды Ивановны, ни было, как бы братец твой для нее ни расстарался – у тебя будет втрое! Втрое! Богом тебе, Дашуня, клянусь – втрое!
Плещеев соскочил с постели, подбежал к образам, истово покрестился и поцеловал Спаса Нерукотворного.
– Леонтий Стефанович, перед Спасом-то зачем? Больно страшно! – таращила глаза Дашуня.
– Большие люди большим богам молятся, – сказал Плещеев, ложась и закрывая глаза. – Давай спать, женушка.
Засопели, но Дашунин носок вдруг примолк.
– Правда, что ли, на корову я похожа?
– Со зла это я, – подкатился под пухлый бочок Плещеев. – Лапуня ты моя, мягонькая.
– Ох, Господи! – перевела дух Дарья Тихоновна, родная сестрица Петра Тихоновича Траханиотова.
7Алексей Михайлович припал к потайному оконцу.
Меньшая Золотая царицына палата была светла и пуста, но дверь отворилась, и через всю палату прошла боярышня. Она стала, как ее учили, возле высокого застекленного окна, чтобы свет ложился на лицо, и замерла. Высокая, гордая, брови с надломом, но к вискам взлетающие. Нос точеный, глаза пронзительно строгие, черные, рот маленький, губы словно коралловые ниточки.
Стояла, тревожно вскидывая глаза то на двери, то на стены, словно ждала недоброе, да не знала, с какой стороны грянет. Вспомнила, видно, что пройтись велено. Сорвалась с места: стан гибкий, руки резкие. Прошла три шага – осеклась, закрыла лицо платком, но тотчас выпрямилась и словно бы оледенела.
Алексей Михайлович на цыпочках отпрянул от потайного оконца.
Тотчас мимо пошла было, но, увидав царя, склонилась в нижайшем поклоне Анна Петровна Хитрово, по прозвищу Хитрая. Ее взяли в Терем казначеем царевны Ирины Михайловны еще в 1630 году. Поклониться – поклонилась, а глазками в царские очи стрельнула – все поняла.
Вторую деву царь глядел на другой день. И тоже на цыпочках от окошка отошел, и опять встретился с Анной Петровной. На этот раз, правда, не одна была, с царевной Ириной Михайловной.
Терем жил своей жизнью, скрытной, за дверьми, за ширмами, за крепкой стеной, отгородясь от мира, а то и от света небесного.
В Тереме обретались в те поры три сестры: Ирина Михайловна – двадцати лет, Анна Михайловна – семнадцати, Татьяна Михайловна – одиннадцати. При царевнах состояли их мамки, приезжие боярыни, казначеи, ларешницы, учительницы, кормилицы, псаломщицы, боярышни-девицы, карлицы, постельницы, комнатные бабы, мастерицы-рукодельницы, портомои.
На Масленицу устраивали царевнам скатные горки, на Троицу водили они с боярышнями хороводы. Ирина даже качели велела себе в сенях устроить. По монастырям ездили и даже на охоту соколиную, но обычное человеческое счастье было заказано. За своего, русского, князя царевну замуж было нельзя отдать – унижение царскому титулу. А может, больше, чем унижения, смуты боялись… Народит царевна детей – роду они, стало быть, царского. Значит, и на престол могут поглядывать. Заморские принцы в Москву не ехали, а приехал один, за Ириною, так унижения всяческого натерпелся.
До богословского спора дошло, Иван Наседка в том споре верховодил.
– Напал на нас узол, – говорил, – надобно его развязать.
– Нет никакого узола! – кипел князь Семен Шаховской, друг королевича Вальдемара.
– Есть узол! Королевич не хочет в православную веру перекрещиваться.
– Надо ввести королевича в церковь некрещена! – настаивал Шаховской.
Тут уже Наседка вскипал и с ним все духовные. Решили перекрещивать королевича не в три погружения, а только чтоб тот проклял папешскую веру и принял московский Символ веры, поклонение иконам и посты.
Давно уже королевич уехал из России, а дело его только днями кончилось. Заступника его, князя Шаховского, поставили перед Посольским приказом и прочли смертный приговор. Казнь была назначена самая жестокая – сжечь на костре. Да молодой царь по милосердию своему заменил казнь высылкой в Сольвычегодск.
Видно, для того все делалось, чтоб другим принцам неповадно было за московскими царевнами ездить.
Но в эти дни выбора царем невесты, когда под пятками обитателей Терема пол дымился, были забыты и качели, и обиды, и молитвы.
…В третий раз припал оком к потайному оконцу царь Алексей Михайлович. На положенном месте, на свету, уже стояла претендентша на его, царево, сердце. Стояла и, поднявшись на носки, заглядывала в окно. Что-то ей за окном интересное угляделось, а ростом не больно высока для кремлевских окошек. Оперлась руками о подоконник, оглянулась – не видит ли кто ее шалости – да и подпрыгнула. Когда оглянулась, у царя сердце сошло с ровного хода. До чего ж веселые глаза у девушки! До чего ж она легкий человек!
Подпрыгнула и смутилась, испугалась даже, отошла от окошка, поглядела по сторонам и тихонько вздохнула. Брови у нее как у матушки, у Евдокии Лукьяновны, покойницы, – только не черные, собольи, а куньи, и ресницы куньи, густые, длинные. (Девушек показывали царю в естестве, ненамазанных: без белил, румян, без сурьмы на бровях, без черненых белков.) Видно, поняла девушка вдруг, нутром поняла, что ведь на смотринах, что каждый жест ее, каждый поворот головы цену свою имеют, и зарделась. Горят щеки! Она огонь ладошками унимает, а он пуще. Она к стеклу холодному, к оконному, ладони приложила и опять к щекам.
Кинулся тут Алексей Михайлович от потайного оконца к дверям в палату, а у дверей Анна Петровна.
– Нельзя заходить, великий государь!
– Можно! – Алексей Михайлович платок достал и кольцо, показывает Анне Петровне. – С этим можно.
– Великий государь! – кинулась на колени Хитрово. – Не торопись, великий государь! Еще три девы тебе надо поглядеть. Самые лучшие на потом оставлены. Погляди всех, а там и решишь.
– Решил я уже все!
Прошел мимо замерших людей Терема в царицыну палату.
Девушка увидала – входит, опустила руки, опустила голову, и он тоже оробел. Издали свои подарки протягивает:
– Возьми.
А девушка никак не осмелится глаза поднять.
– Возьми, это тебе!
Тут она посмотрела все-таки на него, и опять обрадовалось царево сердце. Глаза ее – дом света. Не отраженного от солнышка, своего. Слезы застили, заливали тот свет, но ни затенить, ни залить не могли, а только прибавляли силы и ясности ему, дивному свету.
Алексей Михайлович положил девушке в руки платок и, готовый расплакаться от смущения и от счастья, нашел ее ладонь, теплую, сухую, – Господи, родную – и положил в нее кольцо.
8Благовещенский протопоп, духовник царя, Стефан Вонифатьевич, Федор Ртищев, Иван Неронов собрались в монастырской келье новоспасского архимандрита Никона в великой радости. Престарелый патриарх Иосиф, всего боящийся и желающий одного только покоя, уступил молодому напору ревнителей благочестия и дал свое благословение указу, по которому с семнадцатого января 1647 года всему русскому народу запрещено было работать в воскресные дни. По воскресным дням русским людям вменялось посещение Божьих храмов. Победа была худосочная, патриарх Иосиф согласие дал на малое дело, а на большое не дал. Отказывать тоже не отказывал, но и никак не решал вопрос о единогласии в церковной службе.
– Теперь надо школу открыть! – говорил за трапезой Федор Михайлович Ртищев.
– Да ведь один раз чуть было не открыл, – напомнил Стефан Вонифатьевич о прошлогоднем конфузе: приехал царьградский архимандрит Венедикт, взялся было школу открывать, да в постные дни маслице кушал; прогнали его и попросили учителем впредь не называться.
– С греками нужно ухо востро держать! – петушком крикнул Неронов. – Ох, востро!
– Греки всякие бывают! – не оспорил, а как бы рассудил Никон. – Православие мы от греков приняли, и теперь нам есть чему у них поучиться. В книгах переписчики столько за века-то ошибок наваляли, что без ученых людей не разгрести кучу. А куча сия не зловонием страшна, но соблазном, погубляющим души.
– Не везет нашему царству с учением, – повздыхал Ртищев. – Мне рассказывали: царь Годунов троих отроков посылал в Англию учиться, и ведь все трое выучились. Значит, есть в нашем народе способность к учению!
– А где же они, эти ученые отроки? – удивился Никон.
– Один, Никифор Олферьев, стал попом английским, другой – в Ирландии – королевским секретарем служил, а третий, я слышал, в Индии – купцом.
– Вот оно как за чужим умом посылать! – воскликнул Неронов. – Слава Богу, что не вернулись души православных людей смущать.
– Дома будем учить! – сказал Никон, да так, будто по его слову все и сделается само собой.
– Я послал Киевскому митрополиту письмо, чтоб прислал ученых монахов и певчих, – признался Ртищев.
– Борис Иванович Морозов будто бы за справщиком книг в Царьград человека своего отправил, да что-то не едет, – сказал Неронов.
– И книги нам исправлять нужно, и школу открыть нужно, и пению учиться нужно, – согласился Стефан Вонифатьевич.
– Совсем мы свое захаяли! – покрутил головой Иван Неронов. – И книги-то у нас нехороши, и темны мы, и петь не умеем. Господь наш, Иисус Христос, на Тайной вечере пел и нам петь завещал. И поем мы, как Иоанн Дамаскин, как отцы наши пели и отцы отцов, а все новые украшательства разжижают твердь веры. Какая может быть вера у греков, если они под басурманским султаном живут, с его стола кормятся…
Иван Неронов говорил, побрызгивая слюной, и Никон тревожно взглядывал на лица Стефана Вонифатьевича и Ртищева.
– Мы не спора ради собрались, а радости ради, – сказал он. – И о чем нам спорить, когда мы все хотим одного: чтоб дом Церкви нашей был устроен и украшен по достоинству.
В дверь поскреблись. Никон встал, вышел, тотчас вернулся.
– Великий государь назвал невестой Евфимию Всеволожскую.
– Как так? – вскочил Стефан Вонифатьевич. – Еще три дня смотринам. – Сел.
– Кто они, Всеволожские? – спросил Ртищев.
– Из Касимова они, – ответил Стефан Вонифатьевич, нехорошо щуря глаза.
Все почуяли, что Стефан Вонифатьевич царским выбором недоволен.
– Неустройства всякие пойдут! – объяснил царский духовник свою нерадость. – Новые люди вверху, новые неурядицы. Раф Всеволожский, отец невесты, человек горячий, сначала сделает – потом плачется. Сын у него есть, Андрей. Гордец.
«Видно, протопопу Всеволожские дорогу когда-то перешли», – подумал Никон.
– Лишь бы царю радость, – простодушно сказал Неронов. – А передраться за места у нас и родовитые умеют. Еще как умеют. Нам, грешным, все видно, кто у большого пирога сидит.
Стефан Вонифатьевич глянул на Неронова из-под бровей: проверил, искренне ли говорит Неронов, и вздохнул:
– Тебе, Иван, легко.
– Не у дел, что ли? – встрепенулся Неронов. – Верно, не у этих я дел. Маленький я человек, когда куски делят, но я очень даже у дел, когда за правду голопузенькую надо стоять. Когда за веру надо стоять. За Русскую землю надо стоять!
– Чего шумишь? – успокаивая, улыбнулся Ртищев. – По домам пора. Спасибо вам всем, что были тверды перед патриархом и что устроилось богоугодное дело. О праздновании Воскресения говорю.
– С единогласием патриарх Иосиф тянуть будет, боится он попов возмутить, – сказал Стефан Вонифатьевич. – Но запрета скоморошьих игр я добьюсь. – Перекрестился на иконы.
– Тут мы тебе все помощники! – сказал Никон, ударяя на каждое слово: ему хотелось, чтоб за его словами три смысла видели. В церковных новшествах мы все, мол, едины, но, однако, едины не во всем, за слова о Всеволожских ты один, протопоп, ответчик. А можно все и по-другому истолковать: мы во всем едины и во всем твои помощники, ибо ты – царский духовник, тебе одному ведомы душевные тайны царя.