— Один ушел сегодня, с концами. Петро хотели спустить с верху, но… Писателю почет…
Петро лезет наверх, на меня не глядит.
— Давай отдыхай,— говорит Ян.— Есть матрас?
— Есть.
— Мы еще один навалим,— другой Олег, маленький, крутится рядом, посверкивает очочками,— наш семьянин.
— Богато живете,— говорю,— такого не ожидал…
И тут слышу от двери:
— Полухин!..
Неужто уведут, ошиблись? Не туда пихнули, накладка, слишком сладко для меня…
— Кто тут Полухин? Передача!..
— Давай — кричит маленький Олег,— с новосельем!..
Расписываюсь, не глядя. В кормушку швыряют пакеты, свертки… Вижу: Митина рука — аккуратно, с любовью… Одному бы остаться, рассмотреть — каждое яблоко, каждый кусок сала… Нельзя, знаю порядки на общаке — никто не выказывает интереса к передаче, все в семью…
Олег таскает мои кульки на дубок… Кормушка за хлопывается. Может, плюнуть на их порядки — посмотреть?..
— Вадим! — кричит маленький Олег, стоит у дубка, рука на моих пакетах.— Тебя за дубок приглашают, как решишь?
Вижу: с первой шконки глядят на меня — Олег, Ян, еще кто-то. Молчат. И в камере тихо, ждут.
— Кто приглашает? — спрашиваю.
— Кто за дубком сидит. Тебя хотят к себе в семью.
— Мы же с тобой…
— Так за дубок!— говорит маленький Олег с нажимом.
Совсем тихо в камере — такой почет новому пассажиру!
— Нет, — говорю,— мы договорились, какой дубок…
Вздыхает камера, будто волна прокатилась… Похоже, пока я выиграл. Пока.
17
Ощущение это, пожалуй, ни с чем не сравнимо. Я такого никогда не испытывал. Необыкновенная картина мне представилась, думаю я не своими словами… А иначе не сказать, не объяснить, не передать. Необыкновенная картина мне представилась… Да, именно так.
Я уже отметил: в полвосьмого вечера, после ужина, когда я забирался на свою шконку, третью от окна, солнечный луч прорывался сквозь решку, косо прорезал камеру и падал мне прямо в лицо. Багрово-оранжевый, он тянулся, как толстая веревка, сверху вниз, а вокруг вспыхивало дымное сияние. Он перебивал мертвенный свет, потрескивавших под потолком трубок «дневного света», и вся камера становилась багрово-желтой.
Луч косо падал от решки, дымно висел над дубком, проходившие мимо его перечеркивали, вспыхивая при этом смоляными факелами.
В этот час в камере спокойно. Часа два пройдет, пока начнется оживление перед подогревом — все загалдит, засуетится, и так до утра. В эту пору за дубком играют. Человек двадцать сидят за шахматами, домино, «мандавошкой». Голые по пояс, разрисованные и не разрисованные, поджарые, крепкие, освещенные ярким оранжевым сиянием, они необыкновенно красивы, я не могу оторвать от них глаз и меня не оставляет ощущение нереальности этой красоты, ее фантастичности. Я уже всех знаю: кто как тут оказался, что кому пред стоит и чего от кого ждать… На самом деле, я ничего ни о ком не знаю: и оказались они здесь не так, как об этом рассказывают, и мои соображения о том, что с ними произойдет, сомнительны, а что от кого ждать — вообще невозможно предположить.
Теперь я понимаю, научился, четыре месяца в тюрьме не прошли даром, стоят нескольких лет на воле… Каких лет — десятилетий! Чему же я научился? — думаю я. Всего лишь тому, что человек говорит одно, думает другое, а поступает совсем иначе, что порой нет в его поступках ни логики, ни здравого смысла. или его странная логика и якобы здравый смысл противоречат моим о них представлениям? Но в таком случае, надо бы говорить не о ком-то, а всего лишь обо мне, оказавшемся неспособным вместить чужую логику?.. Едва ли чтоб сформулировать такого рода банальность следовало платить столь высокую цену — тюрьма слишком дорогое удовольствие.
Что же произошло со мной за эти месяцы?..— думаю я. Тюрьма сломала стереотип сознания, складывавшийся всю мою предыдушую жизнь, или, говоря проще — мои представления о том, что хорошо, а что плохо. Все мои представления о жизни — социальные, профессиональные, нравственные — да, и нравственные! — разлетелись, их не собрать, они не нужны здесь, оказались лишними, пустыми… Но значит, они вообще не были нужны, потому что не имели никакого отноше ния к живой жизни, а служили для организации внутреннего ли внешнего, но благополучия. Комфорта — поправляю я себя жестко. Чтобы так или иначе организовать свой комфорт, я огородился частоколом слов и понятий — приличных, красивых… Ну а как же с нравственностью, я, все-таки, держусь, не захлебнулся, никого не предал, а вокруг… Господи, думаю я, что мне известно о ком-то, разве мне была хоть однажды предложена настоящая, высокая ситуация, в которой мне пришлось бы не на словах доказать, что я хоть что-то стою; разве Господь не огородил меня, не отводит удар за ударом, разве хоть что-то мое есть в том, что я еще не размазан по стене… О себе я кое-что понял, цену знаю и жаркий пот стыда заливает меня всякий раз, когда вспоминаю себя в том или другом случае. Об этом я не хочу, сейчас не могу, прости меня, Господи, я еще не готов…