— Ну-ну, не надо преувеличивать, — сказал он. — Ни один солдат не войдет в храм, даже если в нем, по древнему русскому обычаю, укроются осажденные. Вы сами войдете к ним, произнесете речь, призовете к очищению души покаянием, наставите на путь истинный… Попрошу сюда, — подполковник указал на дверь туалета.
Майор вздрогнул. Опустит, мелькнула шальная мысль; однако легко отмел ее, мало ли что помстится. Они вошли внутрь, и подполковник подвел своего спутника к окну.
— Взгляните! — предложил, или приказал, он.
Майор увидел внизу, словно на дне какого-то ущелья, бледные, залитые светом прожекторов лица заключенных, плотной толпой стоявших у высокой металлической решетки. Но не к ним привлекал внимание майора подполковник, вытягивая руку и тихонько постукивая указательным пальцем по стеклу.
— Очень жаль, что отсюда не увидеть, но там — понимаете меня, майор? — да, приблизительно там ваш храм. Смею надеяться, он все еще в порядке. Красуется себе… Если не осквернили, не разрушили сами прихожане, на что нам обоим остается лишь вынашивать и питать надежду. Они все-таки варвары, согласитесь. О-о, еще какие, еще какие варвары, майор!
Майор Небывальщиков долго вглядывался в темноту над крышами лагерных строений, слыша за спиной неприятное шуршание выпускаемой подполковником струйки.
Перед решетками, ограждавшими пустое и как бы фантастическое, занесенное сюда с какой-то безлюдной планеты пространство между центральными воротами и населенной территорией зоны, заключенные простояли до утра, до самого начала штурма. На их напряженных и злых лицах читалась решимость, они твердо положили отразить солдатскую атаку, что бы она собой ни представляла, устоять перед соблазном капитуляции, погибнуть в бою. Одни уходили отдохнуть, вздремнуть часок, другие приходили, возвращались, так сказать, в строй, толпа не уменьшалась.
Кого только не было в этой толпе! Справедливые и несправедливые, обидчики и обиженные, тупые и смышленые — все это перемешалось, сбилось в кучу, сплотилось в массу, которая вытягивала вверх мускулистые руки с зажатыми в них палками и самодельными мечами и сама себе казалась грозной и несокрушимой. Объединяло их сознание отрезанности от чудесного естественного мира, близкого и недоступного, скученности в тесном, замкнутом пространстве, откуда им не вырваться, какие бы страшные вещи ни происходили там с ними и какое бы отчаяние не овладело их душами. Они были как дети, которые долго резвились и проказничали, а потом вдруг с ужасом ощутили неотвратимость надвигающегося наказания. Никто из них не знал, доживет ли до завтрашнего вечера. И им оставалось одно: жить иллюзией своей силы и непобедимости.
Матрос потел, запускал длинные пальцы в заметно отросшие за время бунта волосы и ерошил их, каким-то словно надуманным покашливанием прочищал горло. Протрезвев, он не звал уже к прорыву, который лишь дал бы солдатам возможность открыть огонь по толпе, не способной ответить тем же. Дугин выбыл из борьбы, и Матрос сделался фактически единственным руководителем мятежников. Хотелось вдруг дернуться, протанцевать что-то на месте и бросить людей в бой, на погибель, чтобы осознать это потом как жест отчаяния, по-своему великолепный, но чувство ответственности, не вполне ему, конечно, знакомое, тревожило и сдерживало Матроса. Вот и губы его запеклись, мучила жажда, пил без конца воду; все думал, что заболевает и что хорошо бы поскорее уйти в беспамятство, забыться, ни о чем не думать. Холодком тянуло от новой роли, от строгой необходимости справляться с ней. Он сразу почувствовал всю тяжесть и бесперспективность этой роли, ведь теперь не спрячешься за спиной всезнающего и такого сообразительного Дугина. Игры кончились, впереди сгущалась и все отчетливей хмурилась неизвестность. Дозорные и разведчики докладывали, что лагерь окружен, солдат согнано несметное количество, настроены они решительно, и штурма следует ожидать с минуты на минуту. С воли поступали сигналы один другого тревожнее. Больно бился, раненой птицей, вопрос, когда ж это успели окружить лагерь, согнать столько солдат. Он, Матрос, все это как будто проспал, а вот теперь очнулся в каком-то другом, неведомом ему мире. А Дугин, которому он верил, как брату, Дугин собрался бежать без него, хотел бросить его на произвол судьбы!
Дугин поступил как предатель. А все потому, что он не прост и у него на воле могущественный брат, у Матроса же ни поддержки со стороны, ни опоры никакой, одна лишь простота. Так думал не один Матрос. Вот почему хотелось всю эту массу кинуть в огонь, принести в жертву, смутно уповая на какое-то спасение в этом. Но то, как легко, если верить рассказу вернувшегося из переделки Гонцова, пресекли попытку побега, вразумляло, лишний раз указывая, в каком безнадежном положении очутились люди, которых Дугин вдохновил на ропот и некое будущее победоносное сражение, а потом предал и бросил.