Оказывается, я стал сентиментальным, самые простые вещи вызывали теперь у меня слезы умиления. Мне принесли одежду. Ничего особенного, джинсы и простая белая футболка, но когда я увидел знакомый с детства лейбл
А потом был катер, на котором мы плыли с папой Томом, и город Барселона, постепенно открывающийся в утренней дымке, и гора Монсеррат с очертаниями дворца на вершине, и еле угадывающиеся вдалеке шпили собора Святого Семейства, и порт с коктейлем из запахов солярки и моря, и большой черный автомобиль, почти бесшумно шуршащий по асфальту, и аэропорт с разноцветными самолетами, и сам самолет, отрывающийся от полосы, и ухающее вниз в этот момент сердце, и красивая, невероятно красивая стюардесса, предлагающая мне напитки. А я уже и забыл, что женщины с гладкой кожей и ярко накрашенными губами – не воспаленная фантасмагория сходящего с ума узника, не забавная анимация на множестве экранов, не воспоминание, а реальные существа, встречающиеся в обычной жизни. А еще был вертолет, куда мы пересели после приземления, и наклейка в виде смешного медвежонка на приборной доске пилота, и вечный город Рим с высоты птичьего полета, и собор Святого Петра, и Ватикан, и парк невиданной красоты с удивительно ровным газоном, и роскошь золотых инкрустаций резиденции папы Тома, и картины великих мастеров, и гениальная строгая простота белых мраморных статуй…
Я прорыдал всю дорогу. Самые простые вещи воспринимались мною, будто великое чудо. Я словно пил чистый спирт – у меня перехватывало горло, и слезы, вышибленные обыденной жизнью, текли из моих глаз. Папа Том был очень понимающий папа, он меня не успокаивал, а только отечески гладил по голове, тихо вздыхая:
– Ну ничего, Айван, ничего, это пройдет…
Иногда сопровождающий нас врач делал мне укол, и я ненадолго успокаивался. Потом снова плакал. Последний укол мне сделали уже в Ватикане, уложив в огромную кровать под вычурным балдахином. Мир вокруг начал рассасываться, оставляя после себя сладкий привкус мятной карамельки. Так бы я и уснул счастливый, но за несколько мгновений до отключки неожиданно понял, почему прорыдал всю дорогу. Болезненная острота восприятия мира возникала потому, что меня везли на заклание. Это мои последняя дорога, последний ветер, последняя трава и последняя стюардесса. Вот почему все так ярко… Меня охватил ужас, я стал сопротивляться, разжал непослушными пальцами закрывающиеся веки, не дал им сомкнуться, прикусил до крови губу, но вдруг подумал, что вся человеческая жизнь и есть одна не слишком длинная дорога на заклание, с рождения и до самой смерти… Эта мысль меня почему-то успокоила. Я закрыл глаза и с облегчением отдался липкой сладости небытия.
Как потом оказалось, проспал я несколько суток. Встал легким, успокоенным, равноудаленным от всего. Мир, еще недавно вызывавший у меня умиление, был все таким же красивым, но уже не моим. За завтраком я спросил у папы Тома, почему мы до сих пор не в Иерусалиме.
– Не спеши, сын мой, – ответил папа, тщательно пережевывая яичницу с беконом. – Господь наш, Иисус, тридцать три года готовился испить свою чашу. У нас, конечно, уйдет поменьше времени, дней десять, я думаю, или двенадцать…