«У соседа астма», — сказала она. Я натянул джинсы, вышел наружу и шагнул к приоткрытой двери в соседний номер. За ней, привалившись к косяку, стоял человек с кислородным баллоном в руке, другой он прижимал к подбородку маску. Когда он отнял её, чтобы что-то сказать, я заметил родинку, большие губы, дублёную кожу, высокие скулы; лицо человека лет пятидесяти. Через мгновение я понял, что это слепец: тёмные очки, неосвещённая комната, за пространством которой жемчужный туман, шевелясь, льнул к окну. Человек гортанно хрипел и не отвечал на мои вопросы, а затем сполз на пол.
Я зажёг зачем-то свет, кинулся вниз к портье, он вызвал скорую, и пока не прибыли фельдшеры, я стоял на коленях, одной рукой прижимая к его рту маску, другой надавливая судорожно на грудь. Как вдруг мой взгляд упал на журнальный столик — на стопку пухлых книг Брайля, на женскую голову из пластилина цвета сепии, стоявшую на блюде. Нельзя было в этом скульптурном лице не узнать ту, что осталась в постели за стеной.
Я услышал шаги на лестнице и поспешно встал, протянул руку, чтобы ощутить то, что некогда ощущали пальцы слепца, лежавшего сейчас на полу, что ощущал не так давно мой скользящий внимательный язык.
Больше я никогда ту девочку не видел.
III. ГОРЛО АШУЛУКА
Штурм
Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипячёном мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются позёмкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, как скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь, как косари, уточняюще поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее-рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.
Всё долгое раскатистое пространство — обнажённые сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Потому фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из ила и песка.
На закате соль мерцает и плывёт — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперёд, то возвращаясь, подёргивал то одной, то другой лапой, снова вёл мордой, вставал на задние, чтобы передние не жгло, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, будто он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа ожигала конечности — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Фёдора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопкими ушами в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся ещё — зачертил по песку.
Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, всколыхнуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Фёдор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Фёдор не сознавал себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоём и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Фёдор качнул стволом и повёл по верху тростников, лучившихся перистыми метёлками. Кое-где, хоронясь на присаде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блёстки мальков или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.
Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населённая дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они лупили ими по земле), пускала воду по колено к самой тропе, наполняя плеши по мере продвижения.
Находиться на краю тростников — всё равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала море с этой тьмы, дав проход Времени.