Я заблудился почти сразу, мне хватило сотни шагов, чтобы навсегда потеряться в этом городе, в этом колёсном море. Некая скрытая жизнь — потайное движение живого — происходило в некоторых вагонах. Иногда кто-то в сумерках отпрядывал с подножки в тамбур или шнырял под колёса. Несколько раз я видел по ту сторону путей чьи-то ноги.
Вагоны мне встречались совершенно разные. Закопчённость и обшарпанность витебского плацкарта вдруг сменялись никелем и бордовой матовостью заграничных СВ. Я остерегался умом, но сердцем желал набрести, подсмотреть жизнь вокзальных людей — бездомных, нашедших пристанище в заброшенных вагонах. Дважды я обнаруживал по угарному запаху дымок над крышей. Очевидно, там топили углём водогрейный титан. Однако войти я не решался.
Улицы путей влекли меня. Я будто брёл по карте огромного масштаба. Таблички вагонов возвещали, где я нахожусь. Большая часть Запада — от Мозыря и Бреста до Вильнюса и Кельна — тянулась перед глазами. Пучок извилистых стрел, контурная карта страны, намеченная идеей направлений, потихоньку пронизывала тело.
Слепая луна с отрешённой медлительностью поднималась над вокзалом, над столицей, над страной, над Северным полушарием. Подслеповатый безразличный свет ровно ложился на стальную реку, низвергавшуюся в царственную пропасть России. Я брёл по ней. Я слышал свои шаги по щебёнке и прислушивался к скрытным звукам таинственной жизни. Я не боялся ничего, кроме того, что вагон вдруг тронется и, не удержавшись, я вскочу на подножку.
Впоследствии я ещё один раз рискнул прогуляться по этим вагоноремонтным закромам. Было это прошлой осенью. Тогда я наглухо заплутал по запасным путям — и наконец выбрался в хорошо освещённое депо: музейное или, скорее всего, служившее стойбищем киношных, мосфильмовских, вагонов. Повыбитая, запылённая, заляпанная осадками стеклянная крыша накрывала всю эту старомодную экспозицию. Вдоль двух перронов — с хоботом водоразборной колонки и фонарными столбами, на которых гнездились воронки громкоговорителей, — стояли теплушки Гражданской войны, «столыпины», три ромбических звена бронепоезда с прицепной платформой, обложенной мешками с песком, — они были утыканы фанерными пулемётами, — и ещё много чего допотопного. Сажа, белила и сурик яростно раскрашивали два агитвагона: молнии штыков, грудастые девы — то в туниках, то в косынках, все с флагами, баррикады из печатных жирных букв, парни в будёновках, беглый буржуй в цилиндре.
Я впрыгнул в следующий вагон и решил пройтись по короткому поезду. Скоро, судя по развешанным фотографиям, стало ясно, что это — поезд Николая II, взятый под уздцы в 1918-м под Могилёвом. Я миновал спальный вагон, похожий на стиснутый циклопом в пальцах номер «Англетера», вагон-столовую и штабной, обложенный картами. На столе разложен план контрнаступления в Галиции, расставлены флажки, смастерённые из эмалевых значков-флагов СССР и оловянных кавалеристов. Всё покрыто тучной, как войлок, пылью.
Следующий вагон — санитарный. С виду обычный плацкарт, выскобленные деревянные плоскости, запах карболки, йода, жгутовой резины; на верхних полках, как в бане, лежали вверх дном оцинкованные тазы, повсюду разбросаны костыли, охапки бутафорских бинтов. Слышался летуче-сладковатый, как благоухание асфодели, запах морфина.
Я спрыгнул с подножки и пошёл по перрону, погоняя мыском ботинка камушек. Вдруг ветер донёс от вокзала обрывок «Прощания славянки». Видимо, от перрона отходил какой-то поезд.
И тогда колёса скрежетнули и встали накатом. Свисток швырнул в лицо, ударил в грудь влажным облаком пара, и когда развиднелось — вокруг сновали солдаты, ковыляли самоходом легко раненные, торопились сестры милосердия, гимназисты-волонтёры в три погибели тащили носилки. Я всё искал камеру, режиссёра, ассистентов, а вокруг шла разгрузка санитарного поезда. «Всех тяжёлых в Лефортово!» — перебегая от вагона к вагону, тоненько вопил паренёк с мятым бумажным пакетом в руках. Усатый солдат с весёлой мукой на лице, с двумя Георгиевскими крестами и перевязанной до бедра ногой, хромал в обнимку с миловидной сестричкой. Его рука свободно гуляла под накрахмаленным передником девушки. Сестричка вся была парализована состраданием к каждому шагу солдата. Он подмигнул мне, этот весёлый служивый, — и вокруг стемнело, мне стало худо, я рухнул — меня перевалили на носилки, вынесли из вокзала — и гулким трамваем доставили в лазарет. Что-то горячее и влажное отняло мою руку, опустилось на голову. Бесчувственно запела никелированная пила — и белая сахарная кость, искристая на срезе, прошла навылет через меркнущее зрение.
Понятно, почему за годы проживания на Пресне у меня сложилось впечатление, что я — единственный клиент этой мойки, которого они поджидают и зимой, и летом. Только вот чего ради?