В этом и других текстах действует контрмеханизм, дополнительный по отношению к тому, который описал Блум. Убивая и забывая предшественника, писатель все же оставляет ему текстуальный памятник (и в этом смысле ведет себя аналогично историку), но делает это особым, неясным публике способом[946]
. Конечно, эта конспиративная цитатность бывает дополнительно мотивирована более тривиальными видами самоцензуры, политической и эротической. Текст цитирует и раскавычивает, ссылается и стирает ссылку, строит памятник и делает его невидимым. Очень знающий, утопический читатель когда-нибудь узнает такую ссылку: идеальная мать, которая остановит эдиповскую борьбу, разделив внимание между отцом и сыном.Набоков однажды спросил, «достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, сама природа которых требует, чтобы они не были слишком видны»[947]
. Задача противоречива в своих условиях. Вехи ставятся, чтобы были видны. Если природа их такова, что они не видны, это не вехи. И все же по фарватеру могут пройти, не терпя крушения, читатели разного уровня. «Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит»; другие разметят текст собственными фантазиями; кто-то распознает некоторые из вешек. Идеальный читатель есть двойник писателя, писал Набоков, на минуту забыв урок собственного «Отчаяния»: в человеческом мире нет клонов. «Я редко перечитываю мои книги ‹…›, но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или иной скрытой темы»[948]. Это составляет и наибольшую трудность: для автора трудно сделать щебетание скрытым, для читателя трудно его расслышать. Фрейд сказал не хуже Набокова: «с искажением текста дело обстоит примерно так же, как с убийством. Трудность заключается не в совершении деяния, а в сокрытии его следов»[949].Теория, сформулированная Гарольдом Блумом, видит в тексте машину вытеснения, которая отслеживает и стирает следы предшествующих текстов, но не делает этого начисто, так что читатель может распознать ненароком оставшиеся следы[950]
. Более сложная теория, сформулированная Ренатой Лахманн, видит в тексте машину памяти, которая вбирает, сохраняет и искажает воспоминания о предшественниках. При своей видимой противоположности эти модели совместимы друг с другом. Как пишет Лахманн, все «техники трансформации значения», например метафоры, одной из своих функций имеют «увод или уход текста от текста-предшественника». Риторические тропы защищают новый текст от влияния старого; эта игра с предшественником включает в себя намеренное «непонимание текстуальной модели, ее извращение и диссимуляцию». Но – и здесь рассуждения Лахманн идут дальше рассуждений Блума – эта агрессивная работа с текстом-предшественником ведет к новой его актуализации. «Изменение старого значения – и в этом состоит ключевой момент – приводит это значение в действие»[951]. Важным источником этой реконцептуализации является теория пародии Юрия Тынянова; и действительно, тревога влияния часто решается в ироническом ключе, как у Набокова.В некоторых случаях редкий, экзотический характер скрытой ссылки делает расшифровку ее вполне однозначной. Впечатляющим образцом невидимого памятника является плакат «Моро и Ветчинкин…», не раз появляющийся в тексте «Доктора Живаго» (иногда в сопровождении символического «Сеялки. Молотилки»). В чтении Игоря Смирнова эта надпись расшифрована как указание на утопии Мора и Бэкона (может быть, Бакунина?). Это с их русским осуществлением сталкивается Живаго в своих скитаниях, и в конечном счете это о них сказано: «А теперь все переносное стало буквальным». Но, в отличие от антиутопического памфлета, этот текст указывает на своих противников лишь в скрытых ссылках, в невидимых памятниках. Мы имеем дело, по жанровой характеристике Смирнова, с философским романом. Это означает не только то, что герой испытывает власть идеи в своей жизни и на своем теле, но и то, что историческая последовательность собственно философских идей, среди которых расположен текст, переплетается с последовательностью литературных текстов, среди которых он пытается занять свое место.