Как может воля человека — вопрошал Ахав — достичь полной свободы, «если не прорвавшись сквозь стены»?[163] Неэвклидовой геометрии и мудреным для нас фантазиям современной алгебры было суждено пробить некоторые из тех аксиоматических стен. Но бунт «достоевского» рассказчика всебъемлющ. Насмешливо отвергая всех этих savants[164], гегельянских идеалистов и верующих в рациональный прогресс, он выдвигает декларацию независимости от разума. Задолго до своих последователей- экзистенциалистов подпольный человек провозгласил величие абсурда. Именно поэтому Достоевского столь часто помещают в пантеон современной метафизики наряду с другими бунтовщиками против либерального эмпиризма — Паскалем, Блейком, Кьеркегором и Ницше.
Было бы чрезвычайно увлекательно исследовать источники «достоевской» диалектики. Кондорсе утверждал, что если люди скажут calculemus[165] — освоив механизмы разума в ньютоновском мире, — то природа сама даст все ответы. А Достоевский говорит — «нет». Он говорит «нет» спенсеровской вере в прогресс и рациональной физиологии Клода Бернара (гения, о котором Митя Карамазов отзывается с особым гневом). Можно увидеть элементы философии Руссо в том, как подпольный человек презирает формальные авторитеты, и в его одержимости главенством воли. Ибо между высказыванием Руссо, что именно личная совесть есть «непогрешимый ценитель добра и зла, уподобляющий человека Богу»[166], и готовностью рассказчика из «Записок» отвергнуть естественный закон вместе с категориями общепринятой логики существует сложная, но очевидная связь. Однако эти вопросы потребовали бы специального исследования.
Здесь же нам нужно подчеркнуть, что «Записки из подполья» явили собой великолепное решение проблемы философского содержания внутри литературной формы. В отличие от contes philosophiques[167] эпохи Просвещения или романов Гете, где общие размышления подчеркнуто отделены от сюжетной части, в «Записках» отвлеченные рассуждения и драма сливаются воедино — выражаясь аристотелевскими категориями, «мысль» сочетается с «фабулой». Ни «Заратустра» Ницше, ни теологические аллегории Кьеркегора в жанровом смысле до «Записок» не дотягивают. Как и у Шиллера, на которого Достоевский всегда равнялся, его книги — редкий пример творческого баланса между поэтической и философской мощью.
В «Записках из подполья» — весь Достоевский, хоть мы и всецело понимаем, что взгляды рассказчика нельзя отождествлять с политической программой или официальным православием писателя. И нигде резче всего не проявился контраст между Достоевским и Толстым. Толстовский персонаж остается человеком даже в самом униженном положении; при прочих равных, пожалуй, позор лишь углубляет человечность его природы, ярче ее проявляет. Пользуясь формулировкой Исайи Берлина, Толстой разглядывал человека «при естественном, неизменном дневном свете». Галлюцинаторное схлопывание человеческого в животное было чуждо его мировоззрению. Даже в самых горьких своих проявлениях толстовский пессимизм всегда компенсировался общей верой в то, что человек, цитируя Фолкнера, «не только выстоит, он — победит»[168].
Толстовские «антигерои» — например, рассказчик из «Крейцеровой сонаты» — сохраняют в своем страдании человечность, утверждают нравственность; они и подпольный человек с его желчным мазохизмом — небо и земля. Эта разница яркой искрой сверкнула в одном из шекспировских диалогов между Апемантом и поверженным Тимоном. Даже когда у последнего не осталось ничего, кроме ненависти и насмешек над собой, у нас все равно создается ощущение, будто он по-прежнему владеет «шумными слугами» — например, «холодным ветром»[169].
Несмотря на неприятие схоластики и идеализма, толстовская философия глубоко рациональна. Всю свою жизнь Толстой стремился найти объединяющий принцип, который позволил бы примирить множественную индивидуальность опыта с понятием об упорядоченном мире. Достоевский же воздавал должное абсурду, посягая на обыденную механику повторяемости и определенности. С точки зрения Толстого это казалось, наверное, желчным безумием. Толстой — пользуясь формулировками Вяземского — был «отрицателем»[170]. Но своими «отрицаниями» он, словно топором, прорубал в чаще путь к свету. Кульминация его картины мира — гуманизм, финальное «Да» из монолога Молли Блум. В дневнике от 19 июля 1896 года Толстой пишет, как он заметил посреди вспаханного поля три отростка репейника, один из которых сохранял жизнь:
«…черный от пыли, но все еще жив и в середине краснеется… Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял ее».