«Нынче идет снег, почти мокрый, желтый, мутный. Вчера шел тоже, на днях тоже шел. Мне кажется, я по поводу мокрого снега и припомнил тот анекдот, который не хочет теперь от меня отвязаться. Итак, пусть это будет повесть по поводу мокрого снега».
В следующих предложениях, которые открывают Вторую часть, мы читаем:
«В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уж и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая».
На ум приходит Вийон — первый великий голос из подполья европейского мегаполиса. У него тоже были и раздумья о «прошлогоднем снеге», и «рубеж тридцатилетия» (и разве не превосходно совпадение, что легенда о Марии Египетской, которая фигурирует у Вийона в нескольких стихах, упоминается и в «Подростке»?)
«Я» из «Записок» неоднократно заявляет, что его философия — это плод «сорока лет подполья», сорока лет, уединенно проведенных в самокопании. Здесь трудно не вспомнить о сорокалетних скитаниях народа Израиля или о сорока днях, проведенных Иисусом в пустыне. Ибо нельзя рассматривать «Записки из подполья» как нечто обособленное. Они тесно связаны с символикой и тематикой главных произведений Достоевского. Проститутку, например, зовут Лиза. В заключительной драматической сцене она сидит заплаканная на полу:
«В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно, но… нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением…»
Эти строчки — как заметки на полях к сцене между Лизой и Ставрогиным в «Бесах», прообраз отношений между Раскольниковым и Соней в «Преступлении и наказании». И «достоевская» символика первозданного зла в словах рассказчика тоже присутствует. Когда он спрашивает Лизу, зачем она покинула отчий дом и отправилась в бордель, та намекает на некий таинственный позор: «А коль того хуже?» Подсознательно (драматизм здесь не менее тонок и открыт к любому сдвигу смысла, чем у Шекспира) подпольный человек ухватывается за ее намек. Он признается, что будь у него дочь, то «кажется, дочь больше, чем сыновей, любил бы». Далее он рассказывает об одном отце, который «руки-ноги» своей дочери целовал. «Она ночью устанет — заснет, а он проснется и пойдет сонную ее целовать и крестить». Это мне кажется прямой отсылкой к бальзаковскому «Отцу Горио». А за ним лежит мотив инцеста между отцом и дочерью, который — в виде истории Ченчи — увлекал Шелли, Стендаля, Лэндора[160], Суинберна, Готорна и даже Мелвилла. Рассказчик делает характерное признание о том, что не выдал бы дочь замуж:
«Ревновал бы, ей-богу. Ну, как это она другого станет целовать? Чужого больше отца любить? Тяжело это и вообразить».
И с фрейдовским глубокомыслием заключает, что «тот, кого дочь сама полюбит, всегда всех хуже отцу кажется».
В «Записках» мы обнаруживаем даже следы мифа о «двойнике», который — из-за представлений Достоевского о человеческой душе — подан архаично. Ворчливый зануда Аполлон — это одновременно и слуга подпольного человека, и его безотлучная тень:
«Моя квартира была мой особняк, моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества, а Аполлон, черт знает почему, казался мне принадлежащим этой квартире, и я целых семь лет не мог согнать его».
И все равно — даже если мы отметили в «Записках» элементы традиционной литературы и указали на ближайшие связи «Записок» с другими произведениями Достоевского — этот текст имеет все права на то, чтобы считаться глубоко оригинальным. В нем с потрясающей точностью взяты неслыханные ранее аккорды. А по силе влияния на мысль и писательскую технику ХХ века с ним не сравнится ни одно другое произведение Достоевского.
Портрет рассказчика — сам по себе практически беспрецедентный шедевр:
«Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился».