«Когда я, жалкое существо, возвращаюсь вечером на свой чердак и забираюсь на свое убогое ложе, я весь съеживаюсь под одеялом, в груди — стеснение и трудно дышать; я будто и не дышу, а жалобно, еле слышно стону. А между тем какой-нибудь откупщик так храпит, что стены его опочивальни дрожат всей улице на диво»[150].
В архитектуре символизма чердаки и подвалы поменялись местами. Подвал, или, как сказал бы Достоевский, помещение сразу под половыми досками, — более сильный образ. Мы склонны воображать душу ярусами, и у нас выработалась языковая привычка, внушающая, что силы протеста и безумия поднимаются «снизу».
Племянник Рамо оказался пророком не только в своем противоречивом самоосмыслении, но и в открытом провозглашении того типа сокровенной правды, которую представители более ранних литератур маскировали или подавляли. Он был одним из первых исповедующихся в современном смысле, находясь у истоков традиции, которой предстоит долгая жизнь. В «Записках из подполья» эта традиция проявлена недвусмысленно. Но Достоевский полагал, что его предшественники, включая Руссо, были не вполне честны. Некоторые из них прикрывались лохмотьями, но никто не выходил по-настоящему голым.
Как остроумно отметил Низар[151], романтизм показал, что язык аристократии не всегда эквивалентен аристократизму языка. «Подпольные люди» пошли еще дальше. Они объявили, что литература, где изображены исключительно публичные действия и гостиные — гостиные и в душе, и в доме — есть придаток лицемерия. В человеке больше мрака, чем это могло присниться психологии рационализма. Они были заворожены сошествием разума в его собственные глубины — приключением столь великим, что внешняя реальность в сравнении с ним кажется пустяком. В 1799 году в своей книге, озаглавленной, что примечательно, «Нарывы воображения», Ж.-М. Шассеньон[152] восклицал:
«Всему сущему я предпочитаю себя; именно со своим „я“ мне довелось провести прекраснейшие минуты жизни; этого „я“ самого по себе, окруженного могилами и взывающего лишь к Великому, было бы достаточно мне для умиротворения среди руин вселенной».
Последний образ — пророчество о пределах, каких может достичь солипсизм. Он в точности предвосхищает восклицание рассказчика у Достоевского:
«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».
Хотя преемники Дидро, включая Достоевского, открыли множественный образ индивидуальной души и продвинулись далеко вглубь словаря подсознания, фигура подпольного человека успела пройти через одну фантастическую промежуточную стадию. Готический «двойник» был попыткой четко выразить и конкретизировать новую психологию. Одна половина «двойника» олицетворяет привычную, рационалистическую, социальную часть человека. А другая — воплощает его демоническое подсознательное, чуждое разуму и потенциально преступное. Временами — как в новеллах По и Мюссе, в Ахаве и Федалле, в Мышкине и Рогожине — двойник, на самом деле, предполагает роковое сосуществование двух взаимозависимых, но отдельных людей. А в других случаях «двойники» сплавлены в едином персонаже — в Джекиле-Хайде или в Дориане Грее. Даже когда Достоевский использует не самые утонченные версии этого мифа — например, в «Голядкине»[153] или в беседах Ивана Карамазова с чертом, — он все равно показывает себя выдающимся исследователем шизофренического сознания. Но именно в «Записках из подполья» он наиболее убедительно решил задачу — как озвучить единым голосом многоязычный хаос бессознательного.