«Писатель всюду наталкивается на
Имеющиеся у нас свидетельства работы воображения не подкрепляют логику Сартра. Да, персонаж — это и в самом деле творение субъективности автора, но в нем все же есть и некая часть, знаний о которой у автора недостаточно. Сартр говорит, что формулировка задачи — алгебраического уравнения с неизвестными — с неизбежностью влечет за собой и ее решение, и природу этого решения. Но тем не менее, речь идет о творческом процессе; выявление «ответа» — это в идеальном смысле лишь тавтология. «У всего, что окружает нас и что с нами случается, — писал Кольридж в приложениях к „Наставлениям государственному деятелю“, — есть одна общая конечная цель, а именно, совершенствование нашего сознания: теперь, какую бы неизведанную доселе часть нашей природы ни приоткрыло наше обновленное сознание, наша воля сумеет подчинить ее себе при верховной власти разума». Дон Кихот, Фальстаф и Эмма Бовари воплощают подобные открытия; создание этих персонажей породило встречные процессы прояснения творческого акта и развития предмета творчества, и благодаря им Сервантес, Шекспир и Флобер приходили, в буквальном смысле, к познанию ранее неведомых «частей» самих себя. Немецкий драматург Хеббель задавался вопросом, насколько любой выдуманный поэтом персонаж может считаться «объективным». И сам же отвечал: «Настолько, насколько человек свободен в своих отношениях с Богом».
Степень объективности фигуры Мышкина, степень ее сопротивления авторскому всецелому контролю документально подтверждена черновиками. Импотенция князя — это проблема нечеткого видения Достоевским своего героя. Когда в записях он задается вопросом, есть ли между Аглаей и «идиотом» любовная связь, он, с одной стороны, адресует вопрос самому себе, а с другой (не менее законной) — собственному материалу. Неясность с проблемой Мышкина указывает на неизбежные ограничения драматического метода. Драматургу о его героях может быть известно далеко не все.
Имея в виду Толстого, Генри Джеймс писал о персонажах, окруженных «чудесной массой жизни». Эта масса одновременно отражает и впитывает их жизненную силу, она ослабляет вторжение «страшной возможности». У драматурга нет в распоряжении этой окутывающей полноты; он разрежает воздух и сужает реальность до атмосферы конфликта, где сеют хаос язык и жест. Сами формы материи становятся зыбкими; все ограды или достаточно низки, чтобы через них смогли перемахнуть Карамазовы, или имеют прореху, через которую может тайком пробраться Петр Верховенский, направляясь по своим темным делам. В драме довольно сложно совместить подобное главенство действия с подробной и убедительной разработкой сложных характеров (вспомним слова Элиота, который назвал «Гамлета» «художественной неудачей»). Еще более сложно этого достичь посредством повествовательной прозы, даже если она «драматизирована». «Досужесть» прозы — тот факт, что мы
Чтобы показать, как он разрешил некоторые из этих проблем, предлагаю обратиться к шестидесяти кульминационным часам в «Бесах». «Вся эта ночь с своими почти нелепыми событиями и с страшною „развязкой“ наутро мерещится мне до сих пор как безобразный, кошмарный сон», — говорит рассказчик. (В этом романе у нас есть персонифицированный рассказчик, который воспринимает и вспоминает события. Это еще более усложняет задачу драматической презентации). Все описание диких и сумбурных происшествий, следующее за этой первой фразой, сохраняет у Достоевского интонацию плотного кошмара. На протяжении нескольких десятков страниц он должен парировать наши возможные ощущения недостоверности, не имея под рукой доступного драматургам материального подспорья для создания иллюзии.