«— Долго ли глупейший слух по ветру пустить?.. Но ведь в сущности вам ровно нечего опасаться. Юридически вы совершенно правы, по совести тоже, — ведь вы не хотели же? Не хотели? Улик никаких, одно совпадение… Но я рад по крайней мере, что вы так спокойны… потому что вы хоть и ничем тут не виноваты, ни даже мыслью, но ведь все-таки… И притом согласитесь, что все это отлично обертывает ваши дела: вы вдруг свободный вдовец и можете сию минуту жениться на прекрасной девице с огромными деньгами, которая, вдобавок, уже в ваших руках. Вот что может сделать простое, грубое совпадение обстоятельств — а?
— Вы угрожаете мне, глупая голова?»
Боль в вопросе Ставрогина происходит не из страха шантажа; опасность — в силе Петра, способной уничтожить остатки ставрогинского самосознания. Этот человек угрожает переделать бога по своему гнусному образу. Ужас Ставрогина перед наползающим мраком (метафора безумия) Петр превосходно парирует быстрым ответом: «Вы свет и солнце…»
Я бы с удовольствием цитировал и дальше, но, думаю, главное — прояснить существенные моменты. Здесь диалог работает по тем же моделям, что и поэтическая драма. Стихомифия греческой трагедии, диалектика «Федона»[110], шекспировский внутренний монолог, тирада неоклассического театра — все это примеры совершенной стратегии в риторике, драматизации дискурса, где невозможно отделить формы выражения от цельности смысла. Трагическая драма — это, пожалуй, наиболее непреходящее и исчерпывающее изложение человеческих историй, достигнутое большей частью средствами языка. Используемые ею методы риторики обусловлены идеей и материальными инструментами театра. Но их можно перевести в поле, которое не будет театральным в техническом или физическом значении. Это происходит в оратории, в Платоновых диалогах, в драматической поэме. Достоевский перевел язык и грамматику драмы в повествовательную прозу. Именно это мы имеем в виду, когда говорим о «достоевской» трагедии.
Ставрогин говорит Петру: Лиза «догадалась как-нибудь в эту ночь, что я вовсе ее не люблю… о чем, конечно, всегда знала». Маленький Яго отвечает, что это все «ужасно подло»:
«Ставрогин вдруг рассмеялся.
— Я на обезьяну мою смеюсь, — пояснил он тот же час».
Эта фраза с жестокой точностью расставляет двух мужчин по местам. Петр — отвратительный Ставрогину близкий знакомый, он карикатурно подражает Ставрогину с тем, чтобы принизить или уничтожить его представление о самом себе (тут можно вспомнить о роли бабуина в известной серии рисунков Пикассо о художниках и моделях). Петр говорит, что, якобы, догадался о «полной неудаче» Ставрогина той ночью. Это доставляет ему наслаждение. Его садизм (садизм соглядатая) подпитывается стыдом Лизы. Очевидная импотенция Ставрогина сделает его более уязвимым перед унижением. Но Верховенский недооценил степень обессиленности своего бога. Ставрогин говорит Лизе правду: «Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты, и не остановил убийц». Его приятие на себя косвенной вины (мотив, который в более полной мере исследуется в «Братьях Карамазовых») приводит Петра в ярость. Он набрасывается на своего идола, «бормоча бессвязно… с пеной у рта». Петр выхватывает револьвер, но он не в силах убить своего «князя». Впав в неистовство, он выдает сокровенную истину: «Я-то шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом! Понимаете вы меня?» Ставрогин — возможно, единственный из персонажей, который понимает. Трагедия Петра — это трагедия любого священника, воздвигшего божество по своему образу и подобию, и в словах Ставрогина, которыми он прогоняет Петра, есть штрих драматической иронии: «Ступайте от меня теперь к черту… К черту, к черту!» Но вместо этого шут вымещает свою месть на Лизе. От издевательских реплик Петра Лизу спасает Маврикий Николаевич, ее преданный поклонник, прождавший всю ночь в ставрогинском саду. И они отправляются на место убийства.