А вечером как-то само собой случилось, что в город Тимоха не пошел, а пошел в хороводы, в сумерках зазвеневшие и зашумевшие по церковному лугу. И еще случилось так, что, когда он увидел там Настю, стоявшую одиноко в сторонке и глядевшую на него не то грустными, не то пристыженными глазами, — то просто, без слов, подошел к ней и, опахнув широкой полой поддевки, повел сам не зная куда, в тихие улицы…
Настя стыдливо закрыла лицо платком и прижалась к его плечу.
— Может, к писарьку пойдешь? — не то насмешливо, не то ласково спросил Тимоха. — Очухался уж, чай, ждет…
Она с грустной укоризной повела на него глазами.
— И не стыдно смеяться-то? Ведь дурость это бабья была, затмение одно… Словами он меня заговорил! Разь я могла его всурьез полюбить…
Она брезгливо искривила губы.
— Эдакого-то!..
Тимоха притянул ее к себе за плечи и строго посмотрел в лицо. Глаза были большие-большие и темные от луны, губы и обиженные и просящие. Совсем как той далекой весной… Он покачал головой и рассмеялся.
— А подарочек энтот… носить будешь?
— Буду, — застенчиво потупилась Настя.
— Ну-ну!.. Любите вы над нашим братом поизмываться! А я вот не могу… не держится во мне это зло!.. Куда же теперь — в хороводы, что ль?
Но пошли не в хороводы — как-то не тянуло идти на люди с этим сладким, нежданно нахлынувшим счастьем, а к далекой околице, где медленно поднималась из сумерек большая луна. Туда поманило вольным полем и серебристыми бликами света, зацветавшими по траве.
И еще — высились там в сумерках черным остовом веселые качели.
УЕЗДНАЯ ЛЮБОВЬ
В бездельное время сидел Маркияша у окна номеров «Гвалдаквивир», расставив кривые драгунские ноги и поплевывая семечки в ладонь. Через запавшие скучно глаза входило в него одно и то же: плакучий забор с лоскутом афиши, ветла на бугорке и под ней рыжая собака, свернувшая хвост от жары; за забором же голубел воздухом приречный выем, от которого виднелись лишь вершины ветел, лежало солнечное золото нив и огромное надо всем небо.
Все это входило в Маркияшу неосмысленно, по-собачьи, оседая мутно куда-то на дно, а поверху текли лениво мысли о житейском: о двенадцати целковых жалованья, от которого трудно сколотить капитал для женитьбы, о том, что хорошо бы поступить половым в «Веселую долину», где сверх месячных жирно перепадает на чай… и о многом еще, таком же привычном, думал он, пока, наконец, не усмехался и тонкой, приятной болью не выплывал откуда-то Поленькин образ.
Ее, модистку Поленьку, представлял Маркияша не иначе, как сидящей у окна в осенний, багряный и ветреный вечер. Опершись на голые локотки, полными слез глазами смотрит она на убегающую тройку, за которой ветер гасит бубенцы, и ветер холодный дует из голых полей, гоня серые тучи, чтоб завтра заморосил с утра тусклый дождь, а где-то в каморке сидит он, Маркияша, и мутно мучается от сумерек и подпевает гитаре: «Что так жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг…»
Вспоминая, вздыхал Маркияша, хрустел пальцами и, нехотя взяв зеркальце со стены, начинал подолгу вглядываться в него, щуриться и подмигивать. Но все так же жалостно глядело оттуда кроткое скуластое лицо, похожее на обезьянье, и мученически запавшие глаза; прельстить было нечем, и, виновато оглядевшись, он откладывал зеркальце и опять вздыхал:
— Утром, когда умоешься, еще румянец играет, а теперь нет ни пса… Ну разь полюбят такого?..
А кругом нескладно все, неуютно: кривые диваны с вихрами мочалы, кресла раскорякой, засиженное мухами трюмо и пол, заплеванный до неприличия: сам нее Маркияша и заплевал от скуки. Где-то храпел молодой Скурлатов, хозяин, приехавший утром с далекой ярмарки; в смрадной боковушке, с красными шторами и красными лампадами, сидела на постели тучная параличная Скурлатиха, уставив куда-то мутные глаза, и жевала пастилу; под осклизлой же загаженной лестницей, в подвальной кухне, где стояли вечные потемки и шумно кишели мухи, обжигая лицо, спала на печке стряпуха Машка, свесив через край толстые голые ноги.
— Дрыхнут, как псы какие, — уныло злился Маркияша, шаркая по пустым горницам. — К вечерне уже звонят, хозяина, что ль, разбудить?
Скурлатов, по-всегдашнему наездом заглянувший домой, спал по бродячей привычке своей как попало: смостив наскоро стулья вместо постели и разбросав рядом пустые пивные бутылки, манжеты и коробки из-под консервов. Клочок хищной кипучей жизни заглянул с ним в сонный «Гвалдаквивир». И та же беспокойная жизнь, вероятно, кипела и цветилась теперь под неплотно сжатыми ресницами: гул ярмарок, тонконогие рысаки, танцовщица Гильда, протягивающая из огненных блесток руку с бубном и яркие губы сквозь кафешантанный угар, и визг сумасшедших скрипок, и опять качалка вагона, уплывающего в теплую ночь, зеленые огни…
— Захар Петрович, — боязливо просунулся в дверь Маркияша, — четыре пробило-с, разбудить велели! Хозяин, а хозяин!
— Ну, — поднял тот бритое осовелое лицо. — Ну, слышу! Четыре? Ты, слышь-ка… квасу!
Маркияша, суетясь, замахал локтями под лестницу и, подбежав к печке, хлестнул Машку веником по голым ногам.