Но эта, казалось, последовательная логика доводов но сумела успокоить Иверзева. Ему было хорошо известно, что офицеры не любили его, однако, даже сейчас, это его не беспокоило. Он считал, что не обязан внушать любовь к себе, а был обязан заставлять подчиненных выполнять свою волю. И поэтому он не мог простить капитана Ермакова; Иверзев знал также, что в случае неудачи, в которую не верил, будут искать виновных, а они должны быть, как бы он ни не хотел этого.
Шагая в раздумье по комнате, Иверзев позвал повелительно:
— Лейтенант Катков!
Всем видом выказывая почтительное участие, вошел адъютант, смиренно наклонил гладко причесанную голову, Иверзев сказал:
— Лейтенант Катков, вызовите ко мне майора Семынина и двух автоматчиков.
— Так точно, товарищ полковник, прекрасно понял. Смотрите, как он, а? Наглец…
— Не вам судить, лейтенант Катков! — властно обо рвал Иверзев. — Вы свободны. Еще раз предупредить Алексеева и Савельева: на наблюдательный пункт выезжаем в два часа ночи.
— Слушаюсь.
Адъютант закрыл за собой дверь.
Глава семнадцатая
Всю дорогу до Городинска они не проронили ни слова; по разъезженному проселку, по вспыхивающим в свете фар лужам, в колеях, но переставая, сек дождь, летел навстречу косыми трассами.
На окраине села полковник Гуляев приказал остановить машину и тут на околице нашел свободную, без солдат, хату, затем скомандовал коротко:
— Идем!
Ермаков, ничего не ответив, пошел за ним.
Полковник потоптался на пороге чистенькой, подметенной комнаты с бумажными занавесками на окнах, мрачно насупил широкие брови, заговорил:
— За такие штуки полагается тебя под суд, понял? Заварил кашу, ведром не расхлебаешь! Ну а дальше? Дальше что?
— Уж если заварил, так буду расхлебывать до конца, — сказал Ермаков, бросая фуражку на стол. — Пока вот здесь, в горле, не встанет.
— Ты головой думаешь?
— Думаю, что есть такие, которые надеются: Россия большая, людей много. Что там, важно ли, погибла сотня или тысяча людей!
Полковник Гуляев промолчал — с козырька капало — и, заметив, как снимал Ермаков свою покорябанную планшетку и чью-то тяжелую полевую сумку, отвернулся.
— Мы с тобой как родные, со Сталинграда шли, — проговорил он. — Ты как сын мне… Но позволь сказать, хотя я тебя и люблю: ты глупец! Держать всегда надо себя, в руках держать. — И, опустив глаза, сдавленно договорил: — Ты офицер и должен правильно меня понять. Иначе, голубушка, дышать нельзя!
— Давайте помолчим, полковник.
— Так вот, мальчишка! — грубовато сказал Гуляев. — Сейчас я в полк к Денисову. Узнаю, что с формировкой. К ночи заеду. А ты, зяблик стоеросовый, считай себя под домашним арестом! Все понял?
Дождь порывистым набегом шумел по кровле, звенел по мутному, в потеках оконцу, за которым косо рябило под ветром лужи, где, плавая, мокли тополиные листья. Ермаков на секунду увидел сквозь мелькнувшую водянистую сеть, как неуклюже втиснулся полковник в «виллис», как машина тронулась, выдавливая колеи на мокрой траве за окном, и горькая нежность к Гуляеву шевельнулась в душе его.
— Хозяйка, можно ли горячей воды? А впрочем, и холодная сойдет.
Хозяйка, темноволосая женщина, статная для своих уже немолодых лет, аккуратная, крепконогая, мягко излучая из глубины прозрачных глаз ласковый свет, пропела звучно:
— Холодной? Обдеретесь весь. Вон яка щетина у вас. Мой чоловик холодной не брився… Разве жалко воды?
— А муж где же? Воюет?
— Где же ему быть? С сорок первого року. Може, и неживой уже. — Хозяйка всхлипнула, ноздри дрогнули, из-под ситцевой косынки трогательно белела по-девичьи ровная ниточка пробора.
— Ну, не стоит, не надо это, слезы никогда не облегчают, — заговорил Ермаков, и ему захотелось успокоить ее, погладить по волосам возле этого жалко-аккуратного пробора, — Ну что же плакать? Война кончится, все станет ясным, — И тронул ее горячее круглое плечо. — Ведь всему бывает конец…
Она не отстранилась, только прерывистым вздохом высоко подняла грудь, сказала:
— Когда ж она кончится? Закрутила она весь свет, як цыган солнце!
— Да, закрутила, — задумчиво согласился Ермаков. — Закрутила…
Она как-то влажно смотрела сквозь смокшиеся ресницы, и он спросил почти родственно:
— Трудно одной?
— Ой, как лихо, — прошептала она и, закрыв глаза, покачала головой.
Бреясь, он глядел в потускневшее зеркало на свое исхудавшее лицо, от которого за эти дни отвык, и не узнавал, иногда видел, как входила и выходила хозяйка, ловил внимательные взгляды украдкой и с нежной жалостью к ней, к неизвестной, одинокой жизни ее думал: «Если бы месяц назад…»
Тот знакомый и незнакомый человек в зеркале, задержав помазок на намыленной щеке, смотрел грустно, непрощающе.