Алексеев начал задавать вопросы, а Иверзев видел, как после каждой ответной фразы у немца менялся цвет выцветших глаз, и по интонации голоса пленного, казалось, понял все, что отвечал тот.
Но полковник Иверзев слушал этот чужой, выговаривающий чужие слова голос и чувствовал, что и немец, и его шевелящиеся рыхлые щеки, и толпа пленных, и наши танки на мокрой мостовой сереют, расплываются, мягко покачиваясь в далеком колокольном звоне, и этот звон неровными ударами бьет в виски. Тогда он повернулся и, силясь идти еще твердо, направился к «виллису». Около машины он покачнулся и, только через несколько минут придя в себя, уже в машине, с досадой понял, что у него был обморок от потери крови.
Объезжая воронки на мостовой, горящие немецкие танки, «виллис» мчался мимо влажных сквозистых каштанов днепровских улиц, затянутых мелким дождем; мелькали намокшие плащ-палатки солдат на тротуарах. Сквозняки пронизывали машину, пахло гарью жженых кирпичей, брызги летели на горячее лицо Иверзева. Грудь и ноги его прикрывала темная шинель Алексеева, и сам Алексеев говорил позади вполголоса:
— Они были совершенно уверены, что удар по Днепрову будет нанесен южнее города. В том числе со стороны Ново-Михайловки и, Белохатки. И даже после гибели батальонов держали там танки и мотопехоту. Но если бы мы… О господи! — Алексеев протяжно вздохнул, приказал шоферу: — Костя, в санроту.
— Значит, так, — глухо проговорил Иверзев, сделав усилие над собой, и с трудом приподнялся на локте. — Значит, так, — повторил он ослабевшим голосом и, откинувшись на сиденье, закрыл глаза, но Алексеев вдруг заметил его задрожавшую щеку и услышал еле различимый, срывающийся шепот: — Если бы я мог… Если бы я мог…
Ни Алексеев, ни Савельев не смотрели на него, стесняясь этого жутко прозвучавшего голоса, каким не мог говорить Иверзев, и лишь шофер недоуменно скосился на командира дивизии, увидел незнакомо-страдающее лицо, то лицо, которое привык видеть беспощадно властным, с холодным, не пропускающим вовнутрь взглядом. И было страшно то, что он кривился, закрыв глаза, но слез не было.
Глава девятнадцатая
Ермаков остановил первую попутную машину и устроился в кузове меж бензиновых канистр, которые дребезжали, гремели и весело подскакивали, напоминая о свободе, о скорости, о разбитой танками и орудиями дороге, этой обычной дороге наступлений.
Леса кончились, и развернулась, кружась, обдавая вольным сырым ветром, ровная даль с лиловым туманцем в низинах, с далекими темными извивами Днепра, ставшего будто на ребро; а над ним еще не четко проступали, уходя к чуть порозовевшему небу, громоздкие очертания города. Это был Днепров. А за этим городом теперь двигались по шоссе на запад новые батальоны полковника Гуляева. Так сказали Ермакову час назад, и он спешил, и спешила грузовая машина, на которой ехал он к Днепру, обгоняя покрытые брезентами «катюши», вскачь мчавшиеся повозки, а по обочине споро шагали солдаты, подоткнув за ремень полы шинелей, — все торопились, тянулись к переправе, к возвышавшемуся на горе впереди городу.
Свободный ветер летел ему в глаза, гудел в ушах, забирался в рукава, и он с наслаждением глотал этот ветер, чувствуя его щедрую освежающую силу.
Майор, армейский интендант, ехавший к передовой, поминутно высовывал из шоферской кабины голову, надвигал на лоб фуражку и, смеясь и захлебываясь ветром, кричал дурашливо, по-молодому озорно:
— Эх, Аню-ута-а! Давай жми, колымага! Газ на всю железку! Лихач! А, лихач ведь он, капитан? Он у меня лихач! Как с ним ездить, ха-ха! Невозможно! Не надеюсь на него, не-ет! Есть у меня, знаешь, лейтенант Таткин. Так тот в кузове с грузом ездит. А? Этот лихач ничего не видит, кроме баранки. А Таткин самолеты заметит и давай из пистолета палить: останови, значит! Жми, жми, Аню-ута! А «катюши»-то, «катюши»! Глянь-ка, капитан! Гордецы, красавицы!
Ермакову нравился этот средних лет интендантский майор своим избытком энергии и разговорчивостью, вероятно, возбужденной скоростью езды, розовым ноябрьским утром, близостью освобожденного города. Он сам испытывал некоторую приподнятость, и ледяной комок, затвердевший в его груди с тех пор, когда он выводил людей из окружения, уже не давил на душу так жестоко и гнетуще. Все эти дни он жил, готовый на крайнее, вплоть до самого тяжкого наказания. Он знал, что Иверзев мог твердо и разрушительно сжать пружину его судьбы, но после того, что он пережил в последнем бою, ничто, казалось, не могло заставить дрогнуть его сердце или почувствовать раскаяние.
— Ах, Аню-ута-а! — кричал майор-интендант, крутя головой и озорно подмигивая из кабины. — А? Грандиозный город!.. Знавал его до войны! До Днепрова, значит? Что?
— Дальше, майор.
— Лихач, лихач! Сбавь газ! Не видишь? В колонну врежемся, тарантас воронежский! Сто-оп! сатаняга, сто-оп!..
Голова майора нырнула в кабину, шофер затормозил, Ермаков едва удержался на ногах, прижавшись грудью к кабине; пустые канистры, зазвенев, покатились в кузове.