Но если «ενλαβεια» может отчасти исключить из жизни страдание, она же исключает и всякий высокий идеал. И, стало быть, спасение заключалось в своего рода Гётевском равновесии между осторожным и тонким практическим эпикурейством и глубоким и страстным культом искусства.
— Искусство! Искусство! Вот, верная любовница, вечно юная, бессмертная, вот — Источник чистой радости, заповедный для толпы, доступный избранным, вот драгоценная Пища, уподобляющая человека богу. Как он мог пить из других чаш, раз он прикоснулся устами к этой? Как он мог искать других восторгов, отведав высшего? Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческой силы? Как его руки могли предаваться праздности и сладострастью над женскими телами, после того как из-под его пальцев вырвалась непреложная форма? Как, наконец, его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они были осенены чувствительностью, открывавшей в явлениях невидимые линии, постигавшей непостижимое, отгадывавшей сокровенные мысли Природы?
Внезапное воодушевление овладело им. В это святое утро он снова хотел упасть на колени пред алтарем и, по стиху Гёте, читать свои молитвы преклонения в литургии Гомера.
«Но если мой разум в упадке? Если моя рука утратила свою мощь? Если я больше
Своего рода панический ужас овладел выздоравливающим. Он сжал руками виски, и несколько мгновений оставался под ударом этой ужасающей мысли, под страхом этой угрозы, как бы уничтоженный. — Лучше, лучше умереть! — Никогда, до этого мгновенья, он не чувствовал божественной цены
Поднял голову, стряхнул с себя всякое оцепенение, сошел в парк, без определенной мысли, медленно бродил под деревьями. По вершинам пробегал легкий ветерок, временами листва начинала шевелиться с таким сильным шелестом, точно в ней пробиралась стая белок, среди ветвей появлялись кусочки неба, как голубые глаза из-под зеленых ресниц. В излюбленном месте, в своего рода крошечной рощице с четвероликой Гермой, погруженной в четверное размышление, он остановился и уселся на траве, прислонясь спиной к основанию статуи, лицом к морю. Несколько прямых и утончающихся, как дудки в свирели Пана, стволов пересекало перед ним лазурь, кругом же аканты с величавой пышностью раскрывали свои листья, симметричные как на капители Каллимаха.
И ему пришли на память стихи Сальмака из
И другие стихи пришли ему на память, и еще другие, и еще другие. Вся его душа наполнилась музыкой рифм и ритмических слогов. Он ликовал, это непринужденное внезапное поэтическое возбуждение доставляло ему невыразимую радость. Он прислушивался к этим звукам в самом себе, наслаждаясь богатством образов, меткими эпитетами, ясными метафорами, изысканной гармонией, утонченным сочетанием пауз и придыханий, всем этим тонким изяществом своего стиля и своей метрики, всем таинственным искусством одиннадцатистопного стиха, который он заимствовал у поразительных поэтов XIV века и в особенности у Петрарки. Волшебство стиха снова покорило его душу, и ему странно улыбалось полустишье-изречение одного современного поэта: «Стих — все».