Стоит в этой связи остановиться на отношении Баратынского к религии. Его друзья по «Европейцу», дворяне-шеллингианцы конца 20-х – начала 30-х годов в это время в ударном порядке возвращались в лоно церкви. Религия, и притом в форме ортодоксального православия, лишь слегка подкрашенного романтической фразеологией, была необходимым элементом реакционных течений этого времени. Что Баратынского тянуло к религии, не подлежит сомнению. Но мы видим, что, с другой стороны, его тянуло и к совсем другого рода фанатизму. Он мучительно тяготился пустотой своего эгоизма и мучительно хотел какого-нибудь выхода из этого «дикого ада», как (в стихах жене «Когда дитя и страсти и сомнения») он называл свой «эгоизм». Литературоведение символистской эпохи много распространялось о «религиозном просветлении» Баратынского в его последние годы. Особенно часто в доказательство приводили стих. «Ахилл», в котором, обращаясь к «борцу духовному, сыну купели наших дней», Баратынский говорил:
Но мы видели, что «верой» Баратынский называл «фанатизм» совсем не религиозный, и весь контекст «Ахилла» показывает, что имеется в виду именно такая «вера» – не религия, а политическое убеждение.
Религия и общественный «фанатизм» были две альтернативы: или – или. Или религия, или «живая вера», которая делает «просвещенным фанатиком». Религия была отказом от «живой веры». Это была тихая пристань за пустыней «эгоизма» – «цветущий брег за мглою черной» («Осень»), но пристань, венчающая и освящающая этот эгоизм, а никак не дающая силы для «верховной борьбы наших дней». С особенной ясностью это выступает в «Осени», одном из самых сильных стихотворений «Сумерек». С характерным «агностицизмом» он здесь предвидит два возможных завершения своему эгоизму: смерть заживо, «мертвящий душу хлад» и – религия. Но и тот и другой окончательно отрезают от жизни и общества:
И из этих двух завершений гораздо более реальным представляется первое. Эта «смерть» души в бессмысленном живом теле – тема одного из вершинных созданий Баратынского – «На что вы, дни». Наоборот, религиозные стихи Баратынского («Мадонна», «Молитва») резко выделяются своим убожеством. Баратынский в своей поэзии так и не увидел «цветущего брега», как не обрел и «просвещенного фанатизма». Он остался в «диком аду» между двумя выходами и в нем создал лучшую часть своей поэзии.
Поэзия «Сумерек» – поэзия одиночества, следствия бессилья и обиды, – бессилья стать нужным обществу и обиды на его равнодушие. Бессилье создавать романтические образы и сформировать романтическое миросозерцание («жизни даровать согласье лиры») Баратынский ко времени «Сумерек» сознавал вполне ясно. Он и раньше, в «Фее» (1829[8]) говорил об этом:
Еще более ясно и сильно он говорит об этом в «Недоноске» – одном из ключей ко всей его поэзии:
Меньше всего в «Сумерках» следует искать философской поэзии. Никакой системы извлечь из них нельзя. Но к ним можно приложить и слова Пушкина о том, что Баратынский «оригинален, ибо мыслит». Это поэзия мысли, но мысли, бьющейся в плену своей слепоты, своих недоумений.
Одно из основных недоумений Баратынского – ответ на мучащий его вопрос о функции поэта, о выходе из «дикого ада» поэтического «эгоизма». На вопрос этот он дает два совершенно противоположных ответа. Один, реакционно-романтический, содержится в «Последнем Поэте» и «Приметах», стихотворениях, на которые, как известно, особенно ожесточенно напал Белинский. В них Баратынский объявляет поэта пережитком счастливого детства человечества, когда человек «с природой одною жизнью дышал» и когда «легче… в дни незнанья радость чувствует земля». Но