Наука и промышленность убили поэзию. Эта концепция с величайшей стройностью развернута в двух замечательных стихотворениях («Какие дивные стихи!» – писал Белинский о «Последнем Поэте»). Но считать ее частью какой-то продуманной философии никак нельзя. Это не более как один из возможных ответов, который в известные минуты оказывается наиболее лирически-приемлемым. В другие – Баратынский, наоборот, предвидел как этап в развитии промышленной цивилизации эпоху, когда поэзия, воображение совершенно поглотят человеческую жизнь: «В Последней Смерти» об эпохе будущей индустриально-сверхмощной цивилизации говорится:
Теория «ребяческих основ» упраздняла между прочим поэзию самого Баратынского, насквозь интеллектуальную и ни на какие «ребяческие сны» неспособную. Действительный ее смысл заключался, конечно, вовсе не в руссоистской концепции первобытного счастья человечества, а в тоске дворянского поэта по «ребяческому» периоду дворянской поэзии, когда достаточно было писать хорошие стихи ни об чем, чтобы сделаться знаменитым. Но это была не единственная и не всегдашняя мечта Баратынского.
Совершенно другую мечту мы находим в «Рифме». Здесь говорится не о «днях незнания» и не об «одной жизни с природой», а об одной жизни с народом. «Нашей мысли» не хватает «греческого амвона» и «римской трибуны». Замечательно, как в этих стихах Баратынский как-то само собой отожествляет функцию поэта с функцией оратора-публициста. Противоречие ответов «Последнего Поэта» и «Рифмы» отражает не только субъективную раздвоенность «Гамлета» Баратынского между усадьбой и Европой, но и объективное противоречие между враждебностью поэзии капиталистического строя и благоприятностью для поэзии демократической революции. Белинский, высмеивая самую мысль о возможности вырождения поэзии в век растущего буржуазного «просвещения», был теоретически, конечно, неправ. Великие поэты, на которых он ссылался, действительно были в известном смысле «последними поэтами». Но политически Белинский был всецело прав – мысль о неблагоприятности «промышленности» для поэзии нападала на капитализм справа. В стране, где еще только начинал ставиться вопрос о демократической революции, она была по меньшей мере не актуальна. Но, как мы видим, развернутой реакционной философии Баратынский не давал, и «Рифма» (конечно, только бессознательно) говорила о революции как условии возрождения поэзии. Революционный подъем ответил на вызов Баратынского поэзией Некрасова.
Такую же раздвоенность мы находим у Баратынского и в других мучивших его вопросах. Так, с одной стороны («Толпе тревожной день»), он уверяет, что поэт, «сын фантазии», –
что стоит ему «нетрепетной рукою» «коснуться облака» земных забот,
С другой, как мы видели, он знал, что это ему невозможно, что
С. Андреевский, первый правильно указавший на центральное положение «Недоноска» в поэзии Баратынского, но толковавший ее как выражение стройного пессимистического мировоззрения à la Шопенгауэр, считает одним из основных моментов этого мировоззрения то, что наш «поэт покорно оплакивал рабскую ограниченность человеческой природы». Действительно, этого «покорного» даже не оплакивания, а просто принятия рабства у Баратынского много. Я цитировал его ранние стихи о невозможности «переиначить свет» и сказать
И теперь он опять обращается к аргументу от деревьев:
Даже ветер, традиционный символ свободы, становится здесь символом рабства. Но и тут нельзя говорить о философском положении и находить у Баратынского последовательное отрицание свободы. В «Ахилле» и «Рифме», написанных несколько поздней, ближе к началу нового общественного подъема, он совершенно другим тоном говорит о «борьбе верховной» наших дней и о «витии, властвующем народным произволом».