Эти русские пленные тут же были разосланы в полки обоих наступавших корпусов — 17-го и 32-го. Так, в тринадцатой роте у Ливенцева появился младший унтер-офицер Милёшкин, человек довольно крупный по росту, но весьма исхудалый, угрюмого вида, как будто даже потерявший способность держать голову по-строевому, — все она у него свешивалась на впалую грудь.
Однажды Ливенцев заметил на себе его пристальный взгляд исподлобья, — взгляд, какой бывает у людей, желающих и не решающихся подойти и сказать что-то, для них очень важное. Ливенцев подошел к нему сам, и Милёшкин вдруг проворно вытащил из кармана шаровар очень измятую, замасленную, грязную тетрадку, сказав при этом глухо:
— Вот, ваше благородие, — это я еще там, в плену, все описал стихами!
— Стихами? — переспросил Ливенцев и раскрыл тетрадку с предубеждением.
Старательно, но не совсем грамотно было написано химическим карандашом на первой странице:
— Стихи так себе, — сказал Ливенцев, закрывая тетрадь.
— Плохие? — спросил Милёшкин встревоженно.
— И даже совсем не стихи. Но, разумеется, если ты долго пробыл в плену, то, должно быть, много там видел, — сказал Ливенцев.
— С мая месяца прошлого года я в плен попал, ваше благородие, под Горлицей, если изволили слышать, — и Милёшкин поглядел пытливо.
— Кто же не слышал про Горлицу? — сказал Ливенцев. — Ты, значит, был в третьей армии генерала Радко-Дмитриева… И куда же вас потом, пленных, направили?
— В скотские вагоны набили, ваше благородие, да повезли прямо аж на Карпаты, — оживился Милёшкин, беря из рук Ливенцева свою тетрадку. — Одним словом, в этих скотских вагонах пробыли мы взаперти целых три дня, никуда нас не пускали, ни есть, ни пить не давали, — как хочешь: хочешь — будь живой, хочешь — помирай, вот до чего за людей не считали! Привезли в лагерь, называемый «Линц», и тут наши солдаты пленные валяются в бараках, все босые или на деревяшках, все трясутся от голода и даже такие опухшие и с лица все желтые, вроде у них желтуха, и есть из них такие, что ему сорок лет, а весу он имеет сорок фунтов, — вот до чего довели немцы! И у всех, почитай, лихорадка такая, что их трясет, а из них каждый до чего есть хотит — кажись, сам свою бы руку съел!.. Видим, — то же: погибель. Дали на обед гороху, а в нем находящиеся жучки, — как станешь есть? Однако ели, что будешь делать. Ну, правда, мы как еще силу кое-какую имели, то долго тут не сидели, — повезли нас опять, — говорят: «На сельские работы», а вместо того привозят на гору, — елки по ней растут, а выше кругом снег лежит… Высадили, дают лопаты: «Копайте, русские, канаву», — нам говорят. А мы на них смотрим: «Какую такую канаву на горе? Разве это называются сельские работы? Это вы хотите, чтобы мы спротив своих войск окопы вам копали?.. Это, мы заявляем вам, не по закону!» А тут полковник ихний выступает: «Об законах вы думать оставьте, ребята (по-русски с нами говорил), — теперь война, и законы мы сами вам устанавливаем. Кто не хочет работать, я того прикажу под расстрел взять!..» Ну, мы ему говорим: «Все равно, хоть расстрел, хоть что, а против своих работать не хочем!» Целый день потом, — это хоть в мае было, а там на горе холодно, — простояли мы, и кушать нам ничего не давали, а кругом нас конвойные с винтовками, с пулеметом. На другой день с утра полковник этот опять к нам: «Начинай работать!» Мы опять свое: «Не желаем!» — «Расстреляю!» — кричит на нас. А мы ему свое: «Стреляй!» Этот день тоже так вышло, — ничего не кушали. Тут что же выходило, ваше благородие? Работу им делать надо — опорный пункт называемый, — а мы день ото дня тощаем, а постреляют нас если всех, совсем, значит, тогда никого нас не останется в живых, а как же тогда работа? Ну, он, полковник этот, тогда пошел на другое: велел котел супу притащить, в отдаленности поставить, ну так, чтобы всем видно было, что от котла пар идет, и с такими словами: «Кто работать хотит, тот будет есть, а кто не хотит, — отделяйся налево, — сейчас под расстрел пойдете!» И видим мы, какие-сь ихние кадеты, что ли, идут взводом, потом — «хальт!» и, значит, обоймы вкладывают в свои винтовки. Тут у нас тогда вроде слабодушные нашлись, покололись мы на две части, — меньшая пошла к тому котлу кушать, а мы, большая нас часть, остаемся. «Стреляй!» — кричим.
Милёшкин остановился, как бы желая удостовериться, слушает ли его со вниманием этот командир батальона — прапорщик, или пропускает все мимо ушей и только что не говорит: «Кончай, братец, ты поскорей!»
Ливенцев сказал:
— Молодцы все-таки, помнили присягу.
И Милёшкин продолжал оживленнее и с помолодевшими глазами: