— Ничего лишнего. Это основное в индустриальном искусстве, в футуристическом искусстве. Никаких поз, никакой болтовни, никакой слащавости, никакой тоски по прошлому, никакой мистики. Мы в России покончили с выжатыми лимонами и обглоданными цыплячьими косточками крохотного мирка либерально-мистической интеллигенции. «На улицы, футуристы, барабанщики и поэты»*, — писал я в первые дни революции. Искусство загнивает, когда оно респектабельно и рафинировано. Оно должно выйти из обитых бархатом комнат и сверхдекоративных ателье и сцепиться с жизнью.
Искусство должно иметь определенное назначение. И закон нового искусства: ничего лишнего, ничего без назначения. Я содрал покровы риторики с поэзии; я вернулся к сущности. Я изучаю каждое слово и воздействие, которое я хочу произвести им на читателя, — так же, как люди, которые пишут ваши рекламы. Они не хотят тратить даром ни слова — все должно иметь свое назначение.
И любой продукт индустриального века должен иметь свое назначение. Футуризм против мистики, против пассивного обожествления природы, против аристократической или любой другой формы лености, против мечтательности и против слезливости, — он стоит за технику, за научную организацию, за машину, за продуманность во всем, за силу воли, за смелость, за быстроту, за точность и за нового человека, вооруженного всем этим.
Где в Америке люди искусства с таким предвидением нового человека? И где социальное предвидение у американского индустриализма?
Нью-Йорк не имеет плана. Он не выражает никакой идеи, его индустриализм — это результат случайности, тогда как наш индустриализм в России будет делом искусства масс.
Я прервал стремительный поток его футуристической энергии и задал вопрос, который ему не понравился:
— Эти либеральные интеллектуальные мистики, о которых вы упомянули, в Америке бегут прочь от машины. Они думают, что машина губит человеческую душу. Не боитесь ли вы, русские, подпасть под ее власть?
— Нет, — уверенно ответил поэт. — Мы хозяева машины и поэтому не боимся ее. Старая мистическая, эмоциональная жизнь умирает, да, но ее место займет новая жизнь. К чему бояться хода истории? Или бояться, что люди превратятся в машины? Это невозможно.
— Не погубит ли машина более утонченные и изысканные ценности жизни?
— Нет. Все, что может быть так легко разрушено, заслуживает этого. Более значительные и утонченные ценности придут в будущем. Один московский летчик, мой приятель, сказал мне, что, когда он несется в воздухе со скоростью ста миль в час, его мозг работает в пять раз быстрее, чем обычно. Век машин будет стимулировать смелую и свободную мысль.
— Воодушевлены ли молодые русские писатели теми же идеями, что и Вы, и кто лучшие среди них?
— Вся Россия воодушевлена этими идеями. Но ни к чему называть имена лучших молодых писателей. Это неважно. Более важно, что миллионы мужчин и женщин, которые восемь лет назад не умели читать, теперь, отбросив все старые представления о литературе, читают самых смелых из молодых современных писателей. Этот общий подъем культуры важнее, чем если бы у нас появилось десять Толстых или Достоевских. Искусство неминуемо вырастает на такой почве.
[
Из беседы с редактором газеты «Фрайгайт»*
Поэт говорит:
— Вот мы — «отсталый», «варварский» народ. Мы только начинаем. Каждый новый трактор для нас — целое событие. Еще одна молотилка — важное приобретение. Новая электростанция — чудо из чудес. За всем этим мы пока еще приезжаем сюда. И все же — здесь скучно, а у нас весело; здесь все пахнет тленом, умирает, гниет, а у нас вовсю бурлит жизнь, у нас будущее.
До чего тут только не додумались?! До искусственной грозы. Тем не менее прислушайтесь — и вы услышите мертвую тишину. Столько электричества для освещения, что даже солнце не может с ним конкурировать, — и все же темно. Такой богатый язык, с тысячами всевозможных газет и журналов, и такое удивительное косноязычие, и такое безмолвие. Рокфеллеры, Морганы, — вся Европа у них в долгу, тресты над трестами — и такая бедность.
Вот я иду с вами по одной из богатейших улиц мира — с небоскребами, дворцами, отелями, магазинами и толпами людей, и мне кажется, что я брожу по развалинам, меня гнетет тоска. Почему я не чувствую этого в Москве, где мостовые действительно разрушены, многие дома сломаны, а трамваи переполнены и изношены донельзя? Ответ простой: потому что там бурлит жизнь, кипит энергия всего освобожденного народа — коллектива; каждый новый камень, каждая новая доска на стройке есть результат коллективной инициативы.
А здесь? Здесь нет энергии, одна сутолока бесформенной, сбитой с толку толпы одураченных людей, которую кто-то гонит, как стадо, то в подземку, то из подземки, то в «эл», то с «эл»*.