Но высота была обречена. Это знал командующий группой, бывший генерал, недавно назначенный сюда полевым штабом. Опытный стратег, водивший корпус в мировой войне, он один понимал всю тщету и нелепость этого безумного прыжка. В результате — боевой состав частей поредел и оторвался от фронта. Широкая и глубокая река легла в тылу. Тщедушные мостки, кое-как набросанные по шатким лодчонкам, во время паники могли быть снесены в одно мгновение. Спешно двинутые фронтом подкрепления — головной эшелон бригады, таоны[1]
, автобронеотряды, составы с понтонами — шли еще ста верстами севернее. Связи с ними не было, может быть, и не шли, а стояли по обыкновению где-нибудь на узловой, жгли костры, варили хлебово и меняли барахло за вокзалами. Везде чудился хаос, развал, по проводам нельзя было ничего добиться. А ликующие, обманутые — или обманывающие себя — кричали упрямо:— Удержать, удержать, удержать… во что бы то ни стало!
В полдень генштабист из оперативного принес заготовленный приказ об обороне. Генерал с сожалеющим любопытством поглядел в эти почтительные глаза. Они не могли скрыть своего отчаянного веселья. В них было то же самое, что и там — в далеких обезумевших комнатах, на оглушенных криками площадях. Никто не хотел видеть висящей над людьми гибели, непоправимого позора. Он сжал зубами потухшую трубку и, пожав плечами, подписал. Все равно все разумные доводы за оставление высоты были бы там сочтены за измену. Он предпочитал умереть здесь…
На закате с этим же генштабистом выезжали осматривать позиции. Яростно орали люди, волоча на ту сторону орудия по мосткам. Протащили на канатах какой-то ржавый броневичок. Это было все, что можно было противопоставить танковому отряду противника. За береговой кручей, на которой копошился и рыл землю тот же полубосой и грязный сброд, открылся труп пустой, полурастоптанной деревушки. Голые, красноватые в закате, постылые бугры волнились в туман. Они вошли потом в историю под именем высоты 210.
— У противника спокойно, — сказал генштабист и привстал на стременах, радостно дыша. По низам в океанный дым уходили дороги — пустые и бесконечные дороги, опьяняющие молодость…
— Сегодня там заканчивает переброску второй армейский корпус, — ядовито и ласково ответил генерал.
От его трубки, от колкой старческой щетины потянуло крепким, бывалым — косной и беспощадной правдой жизни. Его ухо слышало за беспечной тишиной топот подходящих полков и громыхание артиллерии и танков — чугунный ход невидимо заносимого чудовищного удара. Он чувствовал затаенное напряжение ярости, крепчавшей с каждым часом, как буря. Она должна была обрушиться на рассвете. Это — в звериной схватке вползти опять на скаты, сшибить эту рвань в Днепр, цепко и на этот раз уже навсегда вкогтиться в высоту, лечь сторожевой собакой…
Еще далеко — ста верстами севернее — шли таоны, бронеотряды, понтоны…
Ехали в сердцевине укреплений. Кругом кишело кочевье, занятое своим делом. Люди окапывали землянки, тащили рогатки, ежи, вбивали колья, бежали с котелками за ужином. Резкий рожок пел о походах, о жестокой безвестной дали. За третьей линией заграждений, в землянке, устроили баню. В яме калили на огне кирпичи, обливали их водой и в ядучем дыму с гоготом парились. Красноармейцы стояли в очереди целым взводом, от безделья боролись, гонялись друг за другом и тоже гоготали.
Командующий замедлил, проезжая мимо. Вспомнил: «Во что бы то ни стало!» Это было о них. И он был обречен — он, старый солдат, пронесший неприкосновенными свои понятия о чести через эти буревые, многое растоптавшие годы, — должен был умереть вместе с ними.
Ветер пахнул холодной, бездомной гарью.
Какой-то день, незабываемый, терзающий, нахлынул из-за груды ночей и мглы. Это было давно, под невероятной Варшавой. Медный марш гремел, оплакивал и уводил. Солнце сияло молодо и бессмертно. Груды стройных, молодцеватых проплывали браво и преданно, уходя навсегда в прекрасную даль подвигов и смерти. Яростный восторг труб почти ощутимо пронесся вблизи…
Командующий повернулся и резко поскакал к мосту, не узнаваемый никем.