В канаве сделаны были спуски с обеих сторон. Быстро пододвинули шестерых первых к одному краю, остальных к другому… Загоняли их в канаву штыками.
Крик сделался общий, — звериный, страшный крик… Вой… Высоко в общей свалке звенел совсем свиной, режущий сердце пронзительный визг председателя комбеда.
— Стреляйте!.. Стрелять должны!.. Стреляйте!.. — кричали и рязанец, и полтавец, и тамбовец.
Матрос с дюжей шеей боролся яростно и, сброшенный, наконец, в канаву, был в нескольких местах исколот штыками.
Латыш грузно упал навзничь и свалился в канаву плашмя.
Братья-воры кусались…
— Засыпай!.. Вали живей! Кажный номер займет свое место… Засыпай! — командовал взводный.
И оказался верен расчет: чуть только первые комья стали сыпаться вниз, ужас быть засыпанным заживо выкинул все головы кверху. Канава была узкая, и все могли стать в ней только в ряд, но смотрели одни — в одну сторону, другие — в другую, как пришлось.
Лопаты работали лихорадочно, и над каждым в канаве стояли двое вверху, направив винтовки вниз, и чуть за край канавы хватались руки, их кололи штыками…
В две-три минуты все было кончено: засыпаны девять по шею, а высокому латышу край канавы пришелся только на высоте подмышек, но его обсыпали бугорками все-таки по шею и даже слегка притоптали, как садовник, когда сажает дерево в саду, или плотник, когда вкапывает на дворе столб для сарая.
Все эти десять страшных как-то, хоть и маленьких, голов, точно отрубленных и поднесенных толпе на блюде земли, ждали, что вот теперь дадут по ним залп, и глядели немо мигающими глазами, и как-то сразу зачугунели у них лица.
Жалобно прокричала было нараспев, несколько раз подряд кочелобая голова татарина, с каждым разом слабее:
— Аллагу-у!.. Алла!.. Алла-а!
Может быть, он хотел пропеть в последний раз перед смертью ту молитву, которую пел когда-то с дегерменкойского минарета, но задохнулся и смолк.
Тогда старый Никита Фролов, отделясь от других стариков, вышел и стал между гробом с убитым парнем и этой страшной грядой человечьих голов, оглядел всех своих кругом голубыми, как небо, светлыми детскими глазами (как у детей, светлы глаза стариков), снял шапку, перекрестился истово на восток, где показывалась уже вся багровая горбушка солнца, и сказал раздельно:
— Во имя отца… и сына… и святого духа… Аминь!
И все истово перекрестились следом, и лица у всех стали степенные, встревоженно-чуткие к каждому слову, суровые, строгие, даже у большеротых ребят.
— Православные хресьяне!.. Как отца Вихтора нашего нету, — зничтожили нашего отца Вихтора… и как церква наша стоит теперь пустая… Кто этому виноват?.. Вот кто этому делу виноват (и показал твердым пальцем на чугунную голову матроса, блиставшую белками раздвинутых ужасом глаз)… Убитый у нас вот он… Панихиды по нем спеть некому!
Домаша зарыдала было, — ее уняли.
— Труда наши мужицкие кто поганым словом обозвал, быдто баржуи мы, помещики те же?.. Они вон, — комиссары!.. Мужицкому нашему хлебу-квасу позавистовали!.. Мыто себе думаем, уж беднее нас, мужиков деревенских, никого и нетути, а они — вон они нищие-то нашлись!.. Так что мы богачи баржуи спроти их стали!.. Наши труда округ (широко обвел он поля руками) — потом-кровью нашей, и теперича все отымай?.. А нам, стало быть, к ним, к комиссарам, в работники?.. Ничего как есть вашего нет, а все наше!.. Пшенца, скажем, десять хунтов на стреху сховали, — и то нашли! «Ня-бось, — сказывали, — го-лод — он придет. Покоритесь нам тогды, нябось!.. А то живьем вас в земь загоним!..» А-а?.. Ну вот, и обсудили мы, старики, — чем нам, миру усему, вземь итить, мы их лучше ж самих в земь заховаем!.. И как они всею жись хресьянскую загадили, так чтоб и их обгадить!.. Во-от!..
И, положив герлыгу свою наземь и твердо надев шапку, оглядел кругом всю грядку голов, пожевал губами от затруднения и спросил других стариков:
— Игде тут? мнучек мне нашелся… не вижу!
И ему указали голову того, который родился на мызе в лесистой Латвии, тискал и мял добродушную серую старую кошку Фиуль, слушал, как заливается в желтой клетке ощипанный, но бодрый Фогель Ганс, видел в один страшный день, как жгли зимою их мызу и гнали их нагайками прочь в бездорожный снег; слышал в одну темную весеннюю ночь, как брат Ян говорил о смерти брата Карла; учился в тихом Тальсене и ходил в школу мимо русской вывески: «Продажа овса, дехтя, керосина и продчих лакомств»…
И Никита Фролов подошел к этой голове, немо глядящей, только слабо мигающей ресницами набрякших глаз, покачал укоризненно своей головою и, долго шаря по животу руками, развязал очкур…
И когда стоявшая возле гроба бабка Евсевна поняла, наконец, что надо было делать с этой непугающей ее грядкой голов, она с любопытством спросила Митрия Пашкова, который стоял тут же с берданкой к ноге:
— А мой-то игде?
— Какой твой? — не понял Митрий.
— Мово мнучка-то, Гаврюшку, какой убил?
— А-а!.. Картуз-то синий?.. Вон он твой!