Была и другая линия притяжения меня и Хармса к старому строю, к монархии. Наше заумное, крайне декадентское творчество для взрослых глубоко враждебно переживаемому нами времени, выраженному в диктатуре пролетариата. Если в начале НЭПа, в период сравнительной идеологической свободы, мы имели возможность организовать публичные выступления наших заумных поэтов, могли рассчитывать на издание наших произведений, могли — и это главное — собрать вокруг себя нэпманскую аудиторию, которой наше творчество щекотало нервы и которая из классовых соображений могла поднять нас на щит, то по мере того, как диктатура становилась все крепче, упорнее, увереннее — в том числе и на идеологическом секторе, — эти надежды становились все более слабыми, превращались в дым, как мы хорошо это понимали. Мы брали тогда исторические примеры, анализировали старый монархический строй, вспоминали, что самые отъявленные футуристы имели возможность выступать перед широкими аудиториями, пользовались успехом, печатались и приходили к выводу, что и мы в условиях старого строя, поелику мы отнюдь не стали бы выступать с пропагандой революционных идей, абсолютно чуждых нам, могли свободно творить и делиться своим творчеством с широкой читающей публикой. Вот отсюда также рождались наши горячие симпатии к старому монархическому строю, который мы романтизировали, идеализировали в наших общих беседах. Отсюда и наше горячее желание восстановления старого строя. Это восстановление мы желали видеть безболезненным и бескровным. Это не значит, что мы были противниками вооруженной интервенции или какого-либо насильственного свержения Советской власти. Напротив, мы постоянно ощущали в себе огромную близость к зарубежной белой интеллигенции, которая идеологически была близка нам и в которой мы рассчитывали найти поддержку и сочувствие нашим творческим исканиям в области заумной поэзии. Но мы подходили к войне — а интервенция немыслима без кровопролитной борьбы — крайне индивидуалистично. Нас пугала необходимость с оружием в руках, рискуя жизнью, защищать свои монархические идеи. Пускай — мы думали — произойдет перемена строя без нас, а уж потом мы придем со своими стихами и встретим более или менее общее сочувствие. Таким образом, наши политические убеждения шли от нашего творчества, абсолютно чуждого современному строю, враждебного ему как по своему содержанию, так и по форме. В свою очередь, корни нашего контрреволюционного творчества лежат, без сомнения, во-первых, в нашем социальном прошлом — Хармс, например, по материнской линии был даже выходцем из придворной знати, — а во-вторых, в системе воспитания. Когда произошел переворот, мне было тринадцать лет. В гимназии им. Лентовской, где я учился, отсутствовал даже намек на советскую действительность. Преподаватель словесности воспитывал нас на декадентах и футуристах, причем доходил до чисто монархических утверждений в своих лекциях, находя что-то особо возвышенное в сочетании цветов трехцветного монархического флага, в звуках царского гимна и т. д. Нам не говорили ни о чем, что касалось советского строя и характеризовало бы этот строй с хорошей стороны, и одновременно не сообщали ничего отрицательного из эпохи старого режима. Практически почти я не знал ничего из условий старого режима, и в силу этого я вырос, политически идеализируя этот строй, одевая его в тогу романтизма и привлекательности.