— Пресса, однако, нашла, что Наседкина в Тамаре грубовата… — несмело возразил Нордман. — Пишут, будто она, знаете, сняла с образа Тамары всю идеализацию. Острят, что — «опростившаяся Тамара»…
Берлога сурово покосился на него.
— Пресса… Пресса… — пробормотал он. — Критика!.. Какая у нас, к черту, художественная критика? Кто? Где? Рутинер на рутинере, старые азы твердят. Мозги и нервы жирами заплыли. Им, гонорарным обжорам, до того лень думать об искусстве, что — ежели стул на сцене стоит слева, когда они привыкли, чтобы справа, так и это уже раздражает: почему? как смели? Нарушение порядка! Новаторство! Измена традициям! Один Шмуль Аухфиш кое-что смыслит… ну так он — молодчина! он за нас! Чем же вы смущаетесь?
— Я не смущаюсь, Андрей Викторович. Я, знаете, только напомнил вам, что Тамара Наседкиной не всем понравилась, как нам с вами, и знатокам показалась странною.
— А вы думаете, что вы всем понравитесь и никому не покажетесь странным? — грубо спросил Берлога. — А со мною разве легко примирились, что я новшествую и вношу в оперу начала реалистической драмы? Тоже, батюшка, ругани принял на свою голову не один ушат. Насмешки, издевательства — всего вдоволь было! Бросьте! Кто сразу на все вкусы угодил, это — верный залог умеренной и аккуратной пошлости… это — копии, фабрикаты, машинное производство на мелкого буржуа! Без странностей, угловатостей, без хаоса и риска в творчестве для нашего времени немыслимы ни настоящий талант, ни живая оригинальность… Таланты век выражают, а содержание века таково бурно и широко, что не упомещается в старых формах, рвет оно их, как бродящее вино, разбивает, опрокидывает. Я Бога благодарю, что Наседкина показалась знатокам нашим странною… это — благодать! Это лучшее доказательство, что она — не консерваторская кукла, заведенная по камертону и метроному от сих до сих, но — наш человек, живая душа… Нашего полку прибыло, Нордман! понимаете вы это? А вы, чудак-парень, чем бы торжествовать и радоваться, повесили нос на квинту и терзаетесь сомнениями. Бросьте. Я пред Лелею в гораздо худшем положении, чем вы. У нас крушением отношений, разрывом пахнет. Но, хотя бы и впрямь совсем полный разрыв между нами вышел, я не уступлю и на своем настою. У всякого человека есть свой бог, которым поступиться нельзя ни для друга, ни для жены, ни для отца, ни для родной матушки.
Идея моего бога — превратить искусство в могучую социальную силу, наполнить его демократическим протестом, сделать из него вопль угнетенных и восстающих, воплотить в звуки и волшебство сцены гнев, проклятия и борьбу против торжествующего насилия… Я хочу заставить оперу петь ту же песнь безумству храбрых, которою звучит демократическая литература, живопись, скульптура, живое слово адвоката, статья публициста, лекция профессора. Пока я не встретил вас, Нордман, мне это счастье давалось только урывками — случайною, одиночною фразою Рубинштейна, Даргомыжского, Мусоргского, Римского-Корсакова… Вы принесли мне свою «Крестьянскую войну», и мой желанный мир открылся мне полностью — во всей своей ослепительной и грозной красоте. Я вижу мое небо, населенное дикими и страшными, но испуганными богами. Оно затянуто тучами, дрожит кровавыми зарницами, и с бешеным криком реет в нем буревестник, черной молнии подобный. Боги слышат, боги видят и трепещут. Когда я сегодня в «Валькирии» пел мудрого Вотана, который все предвидит божественным разумом, но ничего не в силах предотвратить, я все время думал о вас, Нордман. Вы — как Зигмунд: сын человеческий, во имя любви и жалости поднявший меч на Валгаллу, где пируют в беспощадном величии сверхэгоизма своего страшные боги… Я ненавижу богов, Нордман. Я весь — земля: бедная, прекрасная, страдающая, буйная земля. Непокорный Адам, которому сказано было — «земля еси и в землю отыдеши», живет во мне, ропщет и проклинает небо, осудившее его на пот и на волчцы, наказавшее человеческое наслаждение казнью матери в болезни родить чада. Рай, Валгалла, Олимп — называйте как хотите, — и всякое властное отражение их на земле подлежат разрушению. Вы читали «Сатану» Кардуччи? Вам следовало бы написать к нему музыку… Пусть Зигмунд пал от копья Вотана, пусть на титанов брошены Этна и Везувий и коршун клюет печень Прометея. За Зигмундом придет Зигфрид, а за Зигфридом будут «Сумерки богов». Измученный Адам сбросит оковы, прогонит богов, опрокинет божков, разобьет завоеванный рай на трудовые участки, и будет равенство — общее право, общая мораль, общая собственность в общем труде, как мечтал ваш герой, наш великий, наш милый, наш могучий Фра Дольчино…[255]
запел он громовым голосом последний дуэт из «Крестьянской войны».
Кто-то не то в коридоре, не то в соседней уборной кашлянул и почтительно крикнул:
— Браво!