Затерявшись в людской сутолоке, Жервеза шла вдоль молодых платанов и чувствовала себя покинутой и одинокой. При взгляде на обширные просветы там, вдалеке, ей становилось дурно от голода. И подумать только, что в этой толпе есть люди, которые ни в чем себе не отказывают, и, однако, ни одна душа не догадалась о ее беде, никто не сунул ей в руку и десяти су! Да, кругом все было слишком громадно, слишком великолепно, голова у нее кружилась и ноги подкашивались, стоило ей взглянуть на необъятный купол серого неба, раскинувшийся над этими просторами. В воздухе был разлит тот грязно-желтый свет парижских сумерек, от которого становится тоскливо и хочется тут же умереть: слишком безобразной кажется при этом освещении жизнь городских улиц. Темнело, дали расплывались, словно исчезая под слоем черно-серой краски. Измученная Жервеза как раз попала в водоворот возвращавшихся домой рабочих. Бесконечные вереницы мужчин и женщин, побледневших в спертом воздухе мастерских, тянулись в этот час по улицам, и поток простонародья захлестывал нарядных дам и элегантно одетых господ. С бульвара Мажента и с улицы Фобур-Пуассоньер валом валили люди, запыхавшиеся от крутого подъема. Рабочие блузы и куртки наводняли мостовую, где приглушенно грохотали омнибусы и экипажи и быстро катили порожние фургоны, повозки, телеги. Тащились грузчики с крюками на плече. Быстро шагали, словно наперегонки, двое рабочих и, не глядя друг на друга, громко разговаривали, размахивая руками; одни рабочие в пальто и фуражках брели, понурившись, по краю тротуара, другие шли гуськом или группами по пяти-шести человек; засунув руки в карманы, они молча смотрели перед собой усталым взглядом. У некоторых в зубах торчали потухшие трубки. Четверо каменщиков ехали в нанятой в складчину карете, на дне которой подпрыгивали пустые творила, а из окон выглядывали их перемазанные известкой лица. Маляры шли, раскачивая ведерки с остатками краски; кровельщик тащил длинную лестницу, грозившую выбить глаза прохожим; запоздалый водопроводчик, несший за спиной ящик с инструментом, наигрывал на дудочке печальную песенку про доброго короля Дагобера, так и хватавшую за душу в этих унылых сумерках. Что за грустная музыка, — она служила как бы аккомпанементом гулкому топоту людского стада — всех этих измученных вьючных животных, спешивших на покой. Кончился еще один день. Право, день тянется слишком долго и слишком скоро наступает утро: едва успеешь поесть и немного вздремнуть, как уже рассвело и пора опять надевать хомут. И все-таки некоторые молодчики шагали, стуча каблуками и бодро посвистывая, — они торопились к ужину. Жервеза не сопротивлялась этому людскому потоку, ее пихали то вправо, то влево, она же равнодушно принимала толчки: мужчинам не до учтивости, когда они вконец измотались на работе и голод гонит их домой.
Прачка невзначай подняла голову и увидела перед собой бывшую гостиницу «Добро пожаловать». Одно время здесь помещался подозрительный кабак, потом полиция закрыла его, и теперь домишко стоял заброшенный, ставни залепили афишами, фонарь был разбит, стены пришли в ветхость и осыпались сверху донизу под дождем, а их отвратительная красно-бурая штукатурка словно покрылась лишаями. Кругом ничто как будто не изменилось. Писчебумажная и табачная лавочки были по-прежнему открыты. Позади над низкими строениями все еще торчали облупившиеся корпуса старого шестиэтажного дома. Только «Большой галереи» не существовало: в этом зале с его когда-то ярко горевшими окнами теперь помещалась фабрика по распилке сахара, откуда доносился назойливый визг пилы. Да, здесь в этой дыре «Добро пожаловать» и началась ее проклятая жизнь в Париже. Жервеза застыла на месте, вглядываясь в окно второго этажа с оторванным ставнем, и невольно вспомнила свои молодые годы вместе с Лантье, их первые ссоры и то, как подло он ее бросил. Неважно, ведь она была молода в ту пору, и теперь, издалека, прежняя жизнь рисовалась ей в радужном свете. Всего каких-нибудь двадцать лет, боже мой! И вот она докатилась до панели. При этой мысли ей стало больно смотреть на гостиницу, и она пошла вверх по бульвару в сторону Монмартра.