Не знаю, почему мы безобразно-много пили. Я по привычке искал случая с вами чокнуться и удивлялся, что вы не замечаете поднятого моего стакана, приветливой улыбки (которая невольно сейчас же застывала), всей к вам обращенной восторженной моей радости. Мне кажется, никогда, ни при каких других обстоятельствах, так не уродуется и не калечится душевная наша сущность, как именно при отвергнутости среди пьянства, когда мы безудержно тянемся к тому, кого любим, и ждем ответного признания с удесятеренно-требовательной жадностью. Да и эта моя отвергнутость была не только следствием вашего безразличия: увы, пьянство сделало меня зорким и, быть может, несоразмерно-несчастным, и я вдруг увидел, что вы, больше никого не замечая, с бесстыдной настойчивостью заняты одним Шурой и что у вас бледное, словно бы оголенное, «вакхическое» лицо, давно мне знакомое и неизменно враждебное. Мне всё стало ясно в ту минуту, как вы – впервые за вечер – звонко со мною чокнулись (я даже принял это за утешение), потом, явно торопясь, с притихшей соседкой моей, Ритой, по-всегдашнему молчаливой в Шурином присутствии, и наконец, просительно-робко, не по-вашему, с Шурой: на нем вы остановились, и я сразу понял, что мы были оба для вас предлогом, что вы изобрели всю эту сложную очередь от неуверенности с Шурой или же ради приличия. Я лишь постепенно осмыслил, до чего вами унижен, каким предопределяющим и показательным вышло празднование моего дня рождения (я у вас же перенял эти странные суеверия) и как вы не считаетесь с бедной Ритой, вы, обычно гордящаяся женской своей лояльностью. Дальнейшее веселье превратилось в непрерывную для меня пытку, с постоянным ожиданием новых жестоких ваших поступков.