Все эти дни я был занят спешной деловой работой и вам, очевидно, казался рассеянным, отсутствующим, далеким, хотя огромные мои усилия тратились исключительно ради вас, и, быть может, я никогда вас так не любил, с такой душевной удовлетворенностью, с таким полностью заслуженным безоговорочным правом на любовь. Впервые за последние месяцы мне подвернулось «реальное дело», и я за него ухватился, как старый заправский делец, после скучного и длительного застоя вдруг увидевший необычайные возможности и решивший их использовать до конца, и сразу отпали бесчисленные мои рассуждения о том, что дельность вытесняется творчеством и любовью, что внутренняя наша утонченность и внешняя энергия несовместимы. Правда, надежды явились непомерно большие, и кратковременные старания могли привести к результатам почти ошеломительным, к пожизненной обеспеченности и даже богатству, и, значит, мне предстояло со спокойной совестью вернуться к любовно-творческой полноте, уже без ограничений и препятствий, и, пожалуй, многолетние старания меня настолько бы не увлекли, но всё же я убедился, что могу быть деловыми усилиями поглощен. От вас это бережно скрывалось – я не хотел вас понапрасну разочаровывать и лишь тогда не побоялся всё рассказать, когда поверил в скорый успех. Вначале вы отнеслись недоверчиво – из-за несбыточных, баснословно-нелепых сумм, – но затем вы как-то невольно поддались восторженной моей горячке, да и, вероятно, привыкли к неизбежной у меня трезвости, к отсутствию и воображения, и бесцельной, необоснованной предприимчивости. После внушенных мною надежд, в припадке несвойственной вам откровенности, вы мне внезапно признались в простых и удивительных вещах – что вы сами упорно и давно мечтали о денежной моей удаче, об отказе от помощи Сергея Н., о браке, о достойной совместной жизни, о чем вы прежде не говорили и чего я словно и не подозревал, забыв даже обрадоваться – от неожиданности, от потрясенности – столь неопровержимому доказательству вашей любви: мне кажется, подобное объяснение, стыдливые ваши слова как бы возложили на меня ответственность за всё наше будущее, и это чувство ответственности превысило и вытеснило мою радость, и теперь для ее воплощения стала особенно нужна деловая моя победа.
Лихорадочное это время для меня связалось с новым и странным знакомым – Густавом Тиде, – которого направил ко мне один из тех незаметно-случайных людей, на кого мы совсем уже не рассчитываем: я знаю давно, что всякое внешнее везение как будто «падает с неба», является именно везением от начала до конца, не вызываемым ни ловкостью, ни упорством, и оттого я еще более понадеялся на спасительную благоприятность Густава Тиде. Однажды, ссылаясь в письме на общего нашего «друга», со многими извинениями он меня пригласил в свой скучно-дорогой отель и оказался типическим, «стопроцентным» карикатурным немцем, лишний раз подтвердившим, насколько всё на свете изучено, насколько журналы, анекдоты и книги проницательны и что нам остается ими найденное заимствовать и углублять, а вовсе не думать о сверхъестественных громких открытиях. Густав Тиде был анекдотический, выслужившийся полуинтеллигентный фельдфебель, с могущественной фигурой, пожалуй, не в меру располневшей (при этом быстрый в движениях, как многие толстые люди), с широким красным лицом и выпученными глазами, с ясной и твердой речью, то коротко-повелительной, то пространно-добросовестно-отчетливой, с доверчивостью до первого обмана, с порядочностью без единого колебания. Он сразу мне изложил цель и задачи своего приезда в Париж, и как я ни был далек от подобных целей и задач, я немедленно проникся значительностью, какой-то бесспорной исполнимостью порученного ему плана. Густав Тиде – один из директоров и представитель большого немецкого концерна, славящегося своими изобретениями и постоянными нововведениями, и его послали в Париж для создания такого же дела во Франции и, конечно, под французской маркой или, при невозможности, для переуступки какому-либо французскому заводу сведений об усовершенствованиях – разумеется, за участие в прибылях. Густав Тиде мне также объяснил, что «конъюнктура мешает непосредственному вывозу товаров» и что правление окончательно решило остановиться на одном из этих двух планов. Сперва я несколько удивился, почему такой бесхитростно-прямолинейный человек оказался директором огромного предприятия, почему именно ему дали столь тонкое и сложное поручение и почему он обратился ко мне – очень скоро я оценил, какая в нем цепкость и сила, какой несокрушимый напор (напоминающий без промаха бьющую машину), а также узнал, что был он предупрежден о Дервале и о его давнишней ко мне расположенности. Постепенно на Густаве Тиде подтвердилось мое, уже старинное, чуть ли не детское наблюдение – что нередко перед общими для многих испытаниями я жалостливо забочусь о тех, кто мне кажутся особенно беспомощными: сумеют ли они вывернуться, придумать единственно-нужный выход, найти необходимую поддержку – и не раз я потом убеждался, что они приспособлялись гораздо лучше меня. Впечатление беспомощности Густава Тиде у меня возникло, когда я впервые с ним вместе явился к Дервалю – перед тем, как обычно, я зашел к Дервалю один, и розовый мой старичок, сразу уверовавший в осуществимость нашего дела и мною почти влюбленно довольный («откуда вы берете таких людей»), начал советоваться, незаметно мне льстя, как обращаться «avec le boche» и как его принять, и я посоветовал применить способ дружественной честной прямоты: со своей слишком уже послушной актерской готовностью, Дерваль сразу переменил хитренькое лицо на честное и открытое, долго тряс руку Густава Тиде и грубовато, по-солдатски, расспрашивал о берлинской жизни, о женщинах, о семье, и мне показалось, будто он заходит чересчур далеко, но Густав Тиде был как-то наивно им очарован и на непозволительном французском языке отчеканил всю суть своего предложения, его бесчисленных выгод и преимуществ, и затем, на лестнице, восхищенно меня благодарил. Он поддался незатейливым и давно мне известным приемам Дерваля – о товарах («mais cela se vendra comme des petits pains»), и о борьбе с единственным конкурентом, о способах успешного на него воздействия («И en sortira frais comme une rose»), – и я невольно подумал, что Дерваль легко «проглотит» Густава Тиде. Но при каждом новом деловом знакомстве неизменно повторялась эта последовательность – Густав Тиде стоял навытяжку, затем почтительно и неохотно садился и, «поедая глазами» собеседника, громко отчеканивал свое предложение, после чего восторгался удачным и приятным знакомством, – и мне стало ясно, что и он маскируется каким-то приемом, по-видимому, той именно честной прямотой, которую я по неопытности ему приписал. Мы без конца встречались, завтракали и ужинали с различными богатыми людьми, о ком я знал лишь понаслышке и по газетам, и, как в других схожих случаях, Дерваль вовсе не видел во мне «мавра, сделавшего свое дело» (и обеспеченного комиссионными расписками, просматриванием которых я наслаждался каждое утро – подобно писателю, с упоением перечитывающему хвалебные и лестные о себе статьи), напротив, Дерваль всюду меня водил за собой, явно рассчитывая на мой не совсем бескорыстный «шарм»: во мне иногда появляется умение использовать свою ко всем доброжелательность, умение привлекать мне полезных, скучных и чуждых, людей, и Дерваль часто мною гордится не только сухо-расчетливо, но и как-то по-спортивному, словно «мэнеджер», или наставник, или нянька. Так недавно, в русском кабаке, я определил цыганскую песню выражением, нарочно приготовленным, взятым из старых моих дневников и, пожалуй, искусственным – «demagogie en musique», – и Дерваль, оценив мою изобретательность, начал с улыбкой втолковывать «се mot charmant qui devrait faire fortune» недоумевающему Густаву Тиде. Мне казались странными бессчетно-дорогие наши обеды и мое неизмеримое различие со всеми этими, для меня просто непонятными счастливцами, «располагающими завтрашним днем» и, вероятно, не подозревавшими о моей бедности – один Густав Тиде о ней догадался, вопреки своему простодушию и неповоротливости: мы как-то ужинали вдвоем в ресторане, славящемся кухней и сравнительно скромном (из тех, про которые говорят, что они неизвестны иностранцам и провинциалам – я не без гордости его туда привел), и после ужина, довольный едой, вином, сигарой, воспоминаниями и счетом, Густав Тиде расчувствовался и предложил мне «аванс». Он необыкновенно мило настаивал на том, что стесняться нам друг друга не приходится, что мною, независимо от результата, уже оказаны ему существенные услуги, что правление обо мне предупреждено и, конечно, одобрит его шаги, и я еле удержался от принятия столь нужных мне денег (особенно при мысли, как вас – торжествуя – куда-нибудь приглашу), но такой незаслуженный «аванс» мне представился все-таки подарком (за меня для вас же неприемлемым, а от вас скрывать ничего не могу), и я, улыбаясь (разумеется, притворно), постарался замять разговор и уйти от соблазна, к тому же недостаточного: я равнодушен ко всякой сумме, не обеспечивающей всего беспредельного нашего будущего, да и, пожалуй, еще не сомневался в неоспоримо-благополучном конце. Теперь я жалею и о своей щепетильности, и о несвоевременном с вами считании и что вам слишком рано и много наобещал – Густава Тиде неожиданно вызвали в Берлин, правление из-за «новой конъюнктуры» в чем-то изменило первоначальные свои планы, и мне пришлось перенести не только собственное и ваше разочарование, но и стыд перед Дервалем и вероятное его смущение перед другими почтенными, им взбудораженными людьми.
Но видя их постоянно, изо дня в день, легко расплачивающимися и свободно рассуждающими о недавних или предстоящих огромных заработках, надеясь и сам на скорый и верный успех, я как-то нечаянно к этим людям приблизился и потерял истинное представление о жестокой своей нищете, и к ней вернуться, уже ни на что не надеясь, было ударом непоправимо-ощутительным. Обычно я спокойнее и ровнее переношу житейские, вошедшие в привычку неудачи, всё не касающееся вас и моей к вам любви, но последние, столь обоснованные, едва не сбывшиеся надежды и внезапный, ничем не подготовленный их провал связаны для меня почти исключительно с вами, и вот такая неудача (подобно всяким иным, с вами связанным неприятностям и обидам, подобно всякой неупорядоченности наших отношений) меня поражает надолго и несоразмерно-болезненно – из-за надвигающейся старости, из-за немногого хорошего времени, еще нам отпущенного, из-за приоткрывающегося после этой безнадежности предрешенно-сурового одиночества, вслед за которым ужас умирания и пустота. Мне просто нечего им противопоставить, кроме спасительно-доброй жизни вдвоем: в ней есть хотя бы видимость силы, защиты, борьбы, не придуманное, не внушенное, а действительное внутреннее горение, постоянная мужественная поддержка одним другого, бесстрашное, умное и согласное отрицание смерти, и мне жаль, если всё это у меня с вами рушится из-за каких-то ничтожно-случайных внешних причин. Я никак не могу примириться с бесповоротным своим провалом, я словно бы стал предчувствовать осуждающий ваш уход – и необходимость вас удержать и себя спасти, незавершенность, вернее, плохое окончание предыдущей, денежно-любовной моей горячки, привела к новому лихорадочному состоянию, где впервые безответственные вымыслы смешались с горькой и скучной житейской правдой: длительная вероятность достижения дала какой-то странный толчок прежним воздушным моим вымыслам (об устойчивой и беззаботной совместной жизни), какое-то право на любовь, уже закрепленную деньгами, и от нее отказаться, так сразу, я не решался, как и не хотел отказаться от обеспеченного деньгами творчества. С этого, кажется, и возникло навязчивое стремление к «реваншу», а затем появилось обоснование для такого нелепого реванша. Я подумал, что мне пора «экстериоризироваться» (давнишнее обо мне язвительное ваше выражение), что при ином исходе последнего нашего дела я попробовал бы себя проявить, и, значит, я должен упущенное наверстать любым, самым детским и глупым способом, и единственный способ, мне представившийся – обратиться за помощью к Дервалю, – вдруг показался и несмешным и осуществимым. Я рассуждал, пожалуй, явно себя обманывая, что мне выпало необычайное везение постоянных и удивительных с вами встреч, разговоров, волнующих меня по поводу самого мне близкого и важного, волнующих не меньше и вас и не только вами поощряемых, но понятливо и действенно поддерживаемых, создающих основу и новизну моего, пока чересчур замкнутого творчества, что мой возраст для первого выступления наиболее правильный (а через несколько лет будет поздно – ведь нужна своевременная критика, исправляющая, умелая и строгая) и что есть у меня о чем во всеуслышание сказать, что нет лишь возможности сказать и что ее мне предоставит Дерваль: подобная, в сущности, беспримерная услуга не явилась бы ни милостыней, ни подарком, сделанным по капризу или из жалости, а явилась бы скорее «меценатством», для меня совсем не унизительным и не слишком обременяющим Дерваля, и я незаметно приготовил беспроигрышно-ясное обращение, после которого отказа быть не могло – приблизительно в следующих словах: