Опять я долго не писал, и на этот раз – огромные перемены. Мне иногда после таких перемен тщеславно-приятно утверждать, что я многое предвидел и заранее знал, и нередко я впоследствии раздуваю крупицу предчувствия или угадки. И теперь у меня какая-то неоспоримая уверенность, будто в тот день, когда Рита объявила о своем отъезде, я сразу понял, как всё без нее у нас сложится, и будто застыл тогда в непомерно-тяжелом ожидании, получив первый, словно бы предостерегающий удар. Возможно, я и не лгу, и Ритино предупреждение об отъезде меня на подобные догадки немедленно же с достоверностью навело, но были достаточные предзнаменования и раньше, а главное, то, как она сказала, то, что последовало за ее словами, не могло быть двояко истолковано: вы слишком явно, слишком по-заговорщически с Шурой переглянулись, точно успели давно с ним договориться и отложили осуществление своего уговора до ее предполагавшегося и неминуемого отъезда. Рита, с великолепной и возмутившей меня наивностью (я всегда злюсь на такую, мне в чем-либо неблагоприятную слепоту со стороны как раз нужнейшего мне союзника, с которым из-за назначенного себе благородства я объясниться не попытаюсь и не смогу), Рита наивно пожаловалась, что Шура нарочно откладывает свой отпуск, желая во время и ее и своего отпуска «побеситься, наразвратничаться вовсю». Столь же наивно она прибавила:
– Впрочем, здесь я его передаю на ваше попечение, если только он будет с вами проводить свободные вечера. Тогда я уеду спокойной и действительно по-царски отдохну.
Вы, с улыбкой, мне показавшейся и двусмысленной и предательской, ответили, глядя ей прямо в глаза:
– Риточка, принято, я Шуру беру на себя, и ты можешь блаженствовать и отдыхать, как царица.
Я вас мгновенно возненавидел, не переставая возмущаться Ритиной недогадливостью: люди обманутые, но подозревающие и мучающиеся, мне всегда как-то унизительно-понятно-близки, люди же, самодовольно и слепо обманываемые, становятся жалкими и смешными в своем неведении, и мне хочется с них сбить тупое их самодовольство, им всю горестную правду подсказать, даже если эта правда меня ни малейшим образом не касается. Но то, о чем Рита не подозревала и чего, должно быть, не узнает никогда, касалось меня, как ничто другое, и грозило самым для меня страшным – вас потерять, точнее, вас захотеть потерять: я не сомневался в каком-то вашем тяготении к Шуре и отлично при этом сознавал, что Рита единственная помеха, что к ней вы по-дружески лояльны, что наглядное ее присутствие вас останавливает, и среди многого иного меня мучило, почему именно я для вас не помеха, почему вы более верный друг, чем любовница. Для меня было и нечто худшее в обидном Ритином отъезде: мы с вами неизменно бываем в одном и том же тесном кругу, и опасное, «изменническое» ваше беспокойство могло найти свое воплощение только в Шуре, как и моя мстительная самозащита нуждалась в Ритиной женской помощи, и однажды я вас несоразмерно этим напугал, а теперь я лишался последнего своего «козыря», оставаясь беспомощным и беззащитным, с трезвым, на опыте основанным предвидением неумолимой вашей безжалостности, неизменно считающей себя правой. И обиднее всего, что перемена происходила среди равновесия, наконец-то нами достигнутого и дошедшего до такого совершенства (непосильного и неустойчивого, как всякое воплощенное в живой жизни совершенство), при котором самый незначительный перевес – Шура около вас или Рита со мной – и уже равновесие нарушалось, только я бы не мог, мне просто не пришло бы в голову подобным перевесом воспользоваться, злоупотребить и сделать вам больно. Вы же, беспечно во мне уверенная и вовсе не собираясь от меня уйти, давали себе волю, своим преимуществом беззастенчиво пользовались – разумеется, как я ни огорчался (особенно после того, что вы сами меня избаловали исключительностью внимания и нежности), я отчетливо каждую минуту помнил о случайности и временности вашего каприза, о вашем неминуемом возвращении и, сколько бы ни решал вас – от мужественности и самолюбия – разлюбить, всё же, надеясь на лучшее, полусознательно около вас удерживался, и ваша беззастенчивая уверенность оказывалась неоспоримо оправданной, мне готовя еще более трудные испытания. А для меня какая-то несомненность вашего возвращения, несвойственная мне самонадеянность шла от мысли о Шурином ничтожестве, от мысли, что и он (как в свое время Бобка) вам не сможет меня заменить, вскоре исчерпается и вам наскучит, но меня мучила унизительная необходимость из-за вас с такими ничтожествами считаться, как-то захлебываться в ревнивых наблюдениях, отдавать подобным наблюдениям, уже не новым и не обогащающим, свои до этого очаровательные часы, просто говорить с нелепыми людьми, мне навязанными жестоким вашим капризом, – увы, поступить смело и правильно, надолго равнодушно исчезнуть было выше моих сил, и, пожалуй, мне следовало еще радоваться, что соперник не умнее и не опаснее.
Шура свободен через вечер, и через вечер мы где-нибудь с ним встречаемся (чаще всего в потерявшей уют вашей комнате) и даже в занятые его вечера поджидаем Шуру до поздней ночи – у вас обнаружился вкус к ночным кафе, к пьянству в дешевых барах, к танцевальным простонародным местам, которые и ему и мне по карману. Вы не раз со мною бывали молчаливой, хмурой, неприязненной, пока не выяснилось, что Шура непременно придет, и становились оживленнее и со мною добрей (невыносимой для меня, знакомой отраженной добротой), как только с ним окончательно уславливались, причем Шура, менее моего задетый – нечаянно или намеренно, – не торопился с вами уславливаться и этим своим пренебрежением невольно вас задевал. Вы и я – с различными чувствами – прислушивались к телефонным звонкам, и вы, обычно нелюбопытная, себя не сдерживая, выскакивали в коридор, я же с горечью удивлялся, как настойчиво вы расспрашиваете бестолковую пансионскую горничную. Иногда, к вашей досаде, оказывалось, что звонит не Шура, а Марк Осипович – он тоже приходил каждый вечер, но теперь уже надоедливо мне мешал: смертельно влюбленный и ревнующий вас к Шуре, он как-то увеличивал вашу соблазнительность, самодовольную Шурину ловкость, очевидную, им одержанную над обоими нами победу. Я старался порою уйти в чуть-чуть презрительную наблюдательскую роль и себя заставлял внутренно улыбаться на то, как Шура и Марк Осипович наперегонки протягивают вам папиросы, приносят спички, подают пальто (всё, что недавно было моим преимуществом и обязанностью), я хотел, по удавшемуся прежде опыту, излечить свою ревность смехотворной ревностью Марк-Осиповича, но сейчас мне это не удавалось: напротив, мы сделались явными «товарищами по несчастью», и всякое его смешное или грустное положение до ужаса напоминало мое. Когда-то я судил о вашей ко мне благосклонности по тону любых ваших ответов (независимо от их смысла), по тому, как вы со мной соглашаетесь или спорите, теперь ваши ответы, подобно разговорам именно с Марк-Осиповичем, неизменно являлись раздражительными и до странности не походили на ласковую вашу любезность с Шурой, на постоянное одобрение глупейших его острот. У вас, как и у многих женщин, есть легкомысленное свойство не понимать, насколько окружающим всё заметно, вы, может быть, в чем-то лицемерите и с собой, и я еще ваше ослепление поддерживаю, откладывая решающие расспросы – из-за их преждевременности, бесполезности и, пожалуй, недостаточной обоснованности. И откуда-то взялась у меня сила эти жалкие расспросы отложить и после наглядно выяснившейся их основательности: однажды в свободный Шурин вечер, когда я, не постучав, к вам вошел, вы с ним сидели – слишком тесно к нему прижавшись – на милом «нашем» диване, положив свою руку на Шурину, как бы сравнивая всё в них противоположное (рабочую его грубость и тонкую вашу выхоленность), у вас были блестящие ожидающие глаза, и вдруг вам сделалось неловко из-за меня, одно мгновение вы оставались в нерешительности, затем потускнели, поблекли, стали такой, как всегда при мне в последние грустные дни, точно жена при муже, скучающая, но еще благоразумная, точно я вас подавляю и обескрыливаю. С тех пор я к вам приходил, со страхом перед новыми унижениями, не зная, какой невольно-жестокой позой, какими несправедливо-резкими словами вы будете меня пытать, однако во мне сохранялась неколеблющаяся тайная уверенность, что срок для объяснения, не совсем безнадежного, непременно наступит, хотя бы и нескоро, а пока вы останетесь глухой к самым оскорбительным моим упрекам. И едва ли не главный из них, возникший у меня в ту секунду, как Рита сообщила о своем отъезде – что вы словно бы терпеливо ждали ее отъезда и притягивающе-опасного Шуриного освобождения и что эта обидная ваша роль лишь подхлестнула уязвленную мою гордость. Но о чем-нибудь мы должны были говорить, когда оказывались с вами вдвоем, вы старались перевести разговор на Шуру, и я охотно вам помогал, бессовестно Шуру снижая и пользуясь тем, что мне будто бы ничего неизвестно о вашем к нему влечении. Вы слушали с болезненным и странно-доверчивым вниманием – мой авторитет безошибочного наблюдателя никогда не падает в ваших глазах, – и мне бывало нестерпимо-стыдно из-за обманутых ваших надежд: в этой вашей доверчивости узнавал я себя и свое, при малейшем любовном сомнении, беспрестанное прислушивание к чужим советам, к случайным книжным уподоблениям, к нечаянно оброненным фразам, и с досадным сочувствием в вас находил нечто более прежнего беспомощное и мне понятное. Вы робко спрашивали, не устал ли Шура от «бедной» Риты, не лучше ли им «честно разойтись» и нет ли у него привязанности на стороне, почему он к нам так «скучно приклеился», почему расхваливает ваши волосы, руки, глаза – я вам доказывал (чтобы вас к Шуре не влекло еще задетое женское самолюбие), насколько Шура влюблен именно в вас, как это им не скрывается и для всех очевидно, зато с безжалостным злорадством разоблачал его слишком явные, низкопробно-нелепые недостатки: он примитивен, груб и неумен, у него несносная «бабья» мнительность, неловко за каждое его мнение, смешон его маленький рост, неуклюжие манеры, лицо «с курносым вопросительным знаком посередине». Однажды, после такого «беспристрастного» моего описания, вы были с ним целый вечер как-то недоумевающе холодны, но надолго не хватило моих внушений: вы, пожалуй, зашли внутренно чересчур далеко, и еще недовоплотилось ваше чувственно-беспокойное любопытство. Снова, с передающейся мне тревогой, вы настораживались при каждом звонке, и я, подготавливаясь к самому для себя тяжелому, говорил, что, наверное, звонит Шура, а вы, в свою очередь готовя себя к разочарованию, удивленно мне заявляли: «Ни в коем случае». С ним же вы обо мне как будто не помнили, не стеснялись (неужели бессознательно) вызывать мою ревность, и я с этим поневоле сопоставлял недавнюю вашу деликатность после моей неудачи с Дервалем, и вы сами – как-то поддразнивая Шуру – всё о себе ему объяснили словами, повторявшими мои собственные о вас слова: «я безукоризненно-верный друг и до чего неверная женщина». Но мне, вас вмещающему с какой-то неутолимой полнотой, мне трудно совместить вас – и ту, и другую, – мне трудно прощать вам дурное из-за хорошего, и я не безупречный вам друг, когда вы «неверная женщина». Может быть, и ваша дружеская безупречность вызвана мужской моей с вами безукоризненностью, и легко сохранять доброжелательность, если попросту нет поводов к недовольству. Я часто себя спрашиваю, такая же ли вы, как все, или больше, чем другие, бываете слепой и жестокой, и следовательно, мне особенно тяжело приспособиться: я ведь постоянно ищу, как бы к вам, такой, приспособиться – навсегда примириться или же вас вернуть, – и натыкаюсь на свое непримиримо-возмущенное сопротивление и на невозможность добиться вашего действенного, окончательного раскаяния. Я притом смутно понимаю, что повторные попытки вас «наказать» – к вам снова не прийти, ухаживать при вас за Ритой – мне уже не помогут и ничего не изменят: вы слишком заняты Шурой, или недостаточно мною дорожите, или слишком уверены в моем чувстве – и вот мне остается бессильно надеяться на удачный исход и как-нибудь переносить очередные, положенные мне мучения.
Их невыносимая напряженность возрастает и оттого, что Шура (по вашему настоянию) у вас появляется каждый день, и мне, увы, не дается ни малейшей передышки. Правда, как многие люди, с собою бесстрашные и не старающиеся, не умеющие верить успокоительным иллюзиям, я не люблю прятаться от опасностей, если нельзя их предотвратить, и предпочитаю видеть у вас Шуру, а не радоваться, что вы без него со мною милы, и успокоение от вашей с ним хотя бы искусственной сдержанности всегда большее, чем от случайного его отсутствия. Опять-таки благоприятная или показавшаяся благоприятною мелочь нередко через минуту бывает опровергнута, но улучшенное из-за этого настроение иногда «рефлекторно» продолжается и становится столь необходимой для меня передышкой. Но если относиться к происходящему трезво, все эти передышки бессмысленны и поверхностны и лишний раз свидетельствуют о моей с вами слабости, а вы, с какой-то необъяснимой разрушительной слепотой, мне ни в чем не помогаете, не щадите меня и еще от меня требуете приветливости и «нормальности». Вы нетерпеливо жалуетесь на мою рассеянность, как будто она не удесятеряется вами же и моими о вас постоянными, суеверно-ревнивыми наблюдениями: если бы только вы ко мне вернулись, моя рассеянность стала бы прежней, сносной, «нормальной», – но сейчас я в безвыходности, вам позорно неясной, и убежден, что всякий другой (да и вы сами) на моем месте ее перенес бы куда менее достойно.
Меня более, чем вы думаете, задевало, что вы, под разными предлогами, из ночи в ночь не могли со мной остаться вдвоем и меня до себя (казалось, брезгливо) не допускали: при каждом вашем намеке на неудобство перед Марк-Осиповичем или Шурой я уходил, потрясенный и разбитый, сознавая, как легко при желании все эти неудобства обойти (стоило только условиться с вами и потом вернуться одному – ведь пансионской прислуги мы никогда ни капельки не стеснялись). Но я по-прежнему был уверен в несвоевременности таких попыток и ждал перемены у вас, и однажды вы сами предложили к вам незаметно, как бы ни сделалось поздно, прийти. Угнетенный долгим отстранением, уже по привычке ни на что не надеясь, я с вялым любопытством под утро к вам постучал (мы где-то невесело кутили вчетвером) – вы тихо лежали, раздетая, с книгой, неожиданно смягчившаяся и добрая, и, попросив потушить свет, сразу по-старому уютно ко мне прижались. Я мгновенно потеплел и забыл о своих обидах, что-то пробормотал о необходимости для нас, невзирая ни на какие препятствия, пожениться – и меня вдруг отрезвляюще поразило, что вы в самую последнюю минуту, уже уступая моей настойчивости, внезапно отодвинулись, отвернулись, свесив голову и закрыв лицо руками. Ваши плечи и волосы по-жалкому вздрагивали на моей руке – я не мог понять, от смеха или от плача, – и на меня нашло тупое тяжелое равнодушие, как перед смертью близкого человека, обязывающей сочувствовать, отчаиваться, горевать, и приводящей лишь к какой-то деревянной неподвижности.
– Если бы вы знали, до чего мне больно.
Затем вы с обычной толковостью рассказали, как накануне вас осматривал врач, что у вас нашел и почему запретил «интимные отношения», как вы решили нарушить его запрет и теперь убедились в его правоте:
– Видите, какая у вас скучная жена.
Вы опять неслышно заплакали – я никогда не видал вас плачущей и проникся не только жалостью, но и каким-то безоговорочным уважением к вашим слезам: мне казалось, что вас нельзя утешать обманом, как ребенка, и когда я настаивал на временности, на поправимости вашей болезни, то судил по немногим своим знаниям и являлся предельно с вами искренним. Но вы упорно не хотели мне верить, и я, осторожно вас обняв, пытаясь быть лишь добрым и дружественным, приглаживая свободной, дрожащей, точно любующейся вами рукой растрепанные сбившиеся ваши волосы, твердил, что и это несущественно, что и без этого вы дороги и единственно мне близки и что как-нибудь мы вместе доживем (конечно, в неукоснительном согласии) оставшиеся, положенные нам годы. Вы постепенно успокоились и словно бы приняли мою опору, всю невозможность рассчитывать и опираться на каких-либо иных людей, мы грустно лежали рядом, подбадривая, утешая друг друга, и мне слишком уже чувствительно представлялись забытыми целым светом, заброшенными, одинокими в темноте. Я был умиленно горд необычностью и сложностью создавшегося у нас положения, своей жертвенной ролью, давно мною же себе предсказанной – и самонадеянно, быть может, внутренно-честно ни разу ни о чем не пожалел.
Лишь утром дома, после сна, возникли отвратительные сомнения – что всё это было умышленной, грубой комедией, что вы от меня уходите и решили смягчить свой уход. Я подумал и о худшем – будто вы к доктору действительно обратились (чересчур для меня правдоподобными оказывались ваши объяснения), но со мной только его проверяли, смутно мечтая о врачебной ошибке не ради меня, а из-за Шуры, и будто ваше ненаигранное отчаяние вызывалось безнадежностью именно с ним: Шура к этому не мог отнестись благородно-жертвенно, любовно, как я – для него вы должны были оставаться (и, конечно, считали это правильным) соблазнительно-здоровой, обыкновенной и сильной женщиной, и печальный опыт со мной разрушал столь для вас необходимую возможность, ваше прежде бесспорное и с Шурой неиспользованное женское превосходство. Болезненная запоздалая моя подозрительность, мне кажется, появилась оттого, что за ночь успело уничтожиться всегда могущественное последнее впечатление – его постепенно вытеснили другие, предшествующие впечатления о бесповоротной моей отстраненности, ставшей основным, привычным у меня состоянием, и это выжидательно-грустное состояние меня снова целиком захватило, освободившись от мимолетного воздействия ваших слез и неожиданной вашей слабости, трогательно ищущей во мне опоры. Слишком наглядно я вспомнил, как вы еще совсем недавно оскорбительно отодвигались при малейшем моем дотрагивании и первая – какое разочарование в вашей гордости – Шуру поощряли и с ним делались, точно в моем отсутствии, беззастенчиво-откровенной. Среди множества предположений о вас, возникших в то утро, недоказуемых и пристрастных, было и одно совершенно бессмысленное – будто вы от меня всё же уходите и себя уговорили поверить чересчур поспешному суждению своего врача, чтобы, уходя, быть со мною искренной. Словом, я, как все обманутые люди, без конца «терялся в догадках», но свою обманутость мучительно сознавал и заранее также предвидел, что вы если ко мне переменитесь, то опровергнете сказанное, выздоровеете, и что я, для спокойствия и по малодушию, легко дам себя убедить. Это непоправимо снижало мою любовь, безукоризненные наши отношения, придирчиво-требовательную их правдивость: опять выступал «закон ничегонепропадания» (неудачное слово, но как выразиться яснее) и печальные выводы из этого «закона» – что никакие мелочи не проходят для нас бесследно, что мы дальше, чем того желали, идем в разрушении своих привязанностей, хотя бы самая суть их нисколько не затрагивалась и не менялась.
Мне, чтобы уменьшить непрерывную боль, оставалось приспособиться к вашему – окончательному или временному – уходу, оставалось попробовать вас разлюбить, и такое себе назначенное умерщвление еще живого часто кажется опасным и бесцельным. Но ни малейшего выбора не предстояло – боль и уязвленное самолюбие постоянно меня подталкивали к решимости с собою справиться и привели к одной, мне представившейся действенною, попытке. Я так устроен, что всё для меня наиболее важное, если только не обеспечены его повторность и длительность, теряет свою прелесть, и мне легче совершенно от него отказаться, чем выпрашивать у судьбы случайные, жалкие подачки – я готов лишиться свободы и, скажем, до срока быть призванным, когда всё равно призыв неизбежен, я предпочитаю, находясь с вами, ускорить свой, всё равно предопределенный отъезд, но не мучиться от сознания быстро идущих последних хороших дней, и вот я себя уговорил не добиваться вашей благосклонности, раз она сделалась трудной, редкой, скупой, и этим как бы усыпить неустанное беспокойное свое влечение: в отсутствии стараний и надежд есть какая-то грозная мертвая сила, какое-то ледяное безразличие, более достойное, чем любые хитрости и просьбы. К тому же у меня – особенно в любовных отношениях – брезгливая неприязнь ко всяким препятствиям, ко всякому соперничеству и борьбе: при невозможности взаимного легкого понимания, при необходимости что-то доказывать и в чем-то убеждать, я тотчас же прячусь, замыкаюсь, каменею – и злорадно блаженствую, вопреки сохраняющейся горечи поражения. Мне после этого даже сладостно-любопытно продолжать видеться с человеком, как бы и мною частично отвергнутым и не понимающим ленивого моего равнодушия, и вот такая попытка – именно с вами омертветь и при вас ничего не желать – была задумана среди безвыходности и отчаянья и неожиданно-быстро мне удалась. Я знал, что в сущности лишь спасительно себя обманываю, что лишь себе не дозволяю любить, вернее, как-то «распуститься на любовь», но страстно обрадовался новому своему преимуществу, приобретенному на всё, быть может, еще долгое наше будущее, и успех этой попытки охлаждения – хотя бы удушливого, половинчатого, искусственного – меня поощряюще направил к иным внутренним усилиям, столь же бесстрашным и столь же разрушительно-беспощадным.
Я подумал о той неразрывной связанности, которая установилась у нас не от одних вместе прочитанных книг или вместе услышанной музыки, но и от всех книг, от всех романсов и стихов, возникших для меня в ваше время и теперь к вам неудержимо притягивающих, и всё это – прежнее, «наше», когда-то особенно милое и сейчас обидно напоминающее о перемене, и новое, Шурино, мне с самого начала враждебное – всё это я бесповоротно решил в себе уничтожить, унять, заглушить, извлекая из прошлого лишь воспринятое до вас, к вам непричастное и наполовину забытое, и опять я какого-то успеха достиг и дошел до какой-то следующей степени очерствения.
И однако неистовая боль, при неулучшенных с вами отношениях, ежеминутно могла вернуться, и я должен был не только себя щадить и не только вас любыми способами снижать, но и что-нибудь найти, чем непременно утешиться. Поэтому – себя оберегая – я не отягощал своих усилий отказом от встреч, непоправимо-последним жестоким разрывом, поэтому же – ради снижения – я пробовал себе вас представить, я в себе вас удерживал обезображенной предутренним светом, усталостью, бессонницей и вином, с неидущей вам шляпой или прической, а для того, чтобы себя утешить, умышленно и часто вспоминал, как вы однажды, после длительной холодности, по-жалкому схватили мою руку, взволнованно-дружественная, испугавшаяся моего ухода: оба эти разновременные, разнокачественные впечатления, каждое по-своему, но с одинаковой отчетливостью мне помогали.