Читаем Том I полностью

Какое-нибудь упорно проводимое решение, самая безукоризненная наша выдержка часто рушатся из-за пустяков – правда, мы заранее знаем (и только ради спокойствия себя обманываем), в чем наше слабое место и где нас поймают и разоблачат. Я привык подобные неудачи, подобное разочарование в своих силах, подобную, неожиданно возобновившуюся и, следовательно, в свое время лишь ненадолго отодвинутую боль принимать без возмущения теми, кто могли и не захотели помочь, без возмущения собой, неосторожным или недостаточно твердым, я сперва поддаюсь несчастию, на меня свалившемуся, каким бы отвратительно-жестоким оно ни являлось, потом, оправившись и окрепнув, с терпеливостью, выработанной изнуряющим страшным опытом, стараюсь нанесенный удар смягчить или же от себя отвести. Всё это придает нашей и так неустойчивой жизни, редким и лучшим ее дарам, какую-то всегда готовую подтвердиться ненадежность, какую-то вероятно мудрейшую, вероятно достойнейшую печаль смирения, и нас приучает попусту не сопротивляться и не бунтовать, не сожалеть о напрасной молодости, о глупо растраченных зрелых годах, о наступившей внезапно и вконец беспомощной старости: самые, казалось бы, справедливые наши притязания – жить, не обездариваться, не мучиться, достигать – ежеминутно и наглядно, для всех почти одинаково отпадают, и мы, с возрастающим упрямством и брезгливостью, всё более сознательно отворачиваемся от борьбы. Притом мы не делаемся холоднее и безразличнее – каждая следующая рана вновь бередит старые, прежние, переносится тяжелее, ощущается дольше, – но мы учимся не искать виноватых, любить единственно нам близкое, столь же несчастных и утомленных людей, и умираем с благожелательностью и безнадежностью.

Я об этом думал, когда от вас уходил, потеряв спокойствие, так трудно мне давшееся, из-за нелепости, из-за дурацкой карточной игры, вдруг обнаружившей ваше отчуждение и мою задетость. Не помню, почему Шура и Марк Осипович, пока вас не было в комнате, сели играть в девятку, и, к вашему ужасу, перед Марк-Осиповичем лежали всё увеличивавшиеся Шурины деньги. Их соперничество как-то разрешалось в безжалостном карточном состязании – я давно стал только наблюдателем (убогий, грустный удел) и неизменно сочувствовал Марк-Осиповичу, стараясь в чем-то и вас переубедить, незаметно вам указывая на Шурины слабости и недостатки: я это делал не прямо, но с хитростью, приближающейся к низости – так, если Шура несколько раз о себе говорил в третьем лице, я впоследствии, его не называя, рассуждал о хвастливости и ограниченности подобных людей, а вы, доверчиво-жалкая, меня слушали и не опровергали действительно правильных, но излишне злорадных моих слов. И теперь, напряженно следя за игрой, я радовался выигрышу Марк-Осиповича, явному вашему испугу, какой-то мне подаренной мести за долгое ваше отступничество.

Шура вначале храбрился, – «Ерунда, это мне стоит двести франчков». Если Марк Осипович прикупал к пятерке туза, Шура приговаривал, – «Ну что же, туз и в Индии туз». Сам над собой он смеялся, – «Ага, заметались казачки», – и себя уже искусственно подбадривал: «Ему недолго в золоте ходить, мы еще карты вытряхнем из рукава, не беспокойтесь, мы ему ножки выдернем». Отчего-то бубновую масть он считал для себя благоприятной и нам как-то звонко и лихо докладывал – «бубенцоллерны» или «зазвенели бубенцы». Марк Осипович оставался молчаливым и на этот раз для меня загадочным. Порою он как бы из вежливости перенимал молодецкие Шурины выражения, но они звучали у него неискренно, неубедительно и по-чужому. Проигрыш быстро возрастал и вскоре дошел до тысячи франков, цифры огромной для Шуры. Он приуныл («теперь никаких шансей»), но пытался держаться хладнокровно – я также удивлялся, что он почти не увеличивает ставок, выказывая именно в неудаче спокойную силу и ясность. Под влиянием Шуриной неудачи, достойного его поведения и естественной к нему жалости (чередовавшейся с не менее естественным злорадством), я подумал о своей постоянной к нему несправедливости, возникшей из-за ревности и после ревности: прежде, когда я мог соблюдать некоторое беспристрастие, он мне казался умнее и благороднее, чем теперь, а главное, я знал, что нельзя делать ответственным человека – обыкновенного, скромного и порядочного – за дурной стиль, издавна навеянный единственно известной ему средой. Но глядя на Шурины руки, скрюченные, неловко высовывающиеся из-под манжет, на его ущемленный почерневший ноготь, глядя на вашу позорно-нескрываемую взволнованность, я опять начинал возмущаться всей несуразностью вашего предпочтения, Шуру неистово, как-то кожно ненавидел и, с болезненным сладострастием, без конца отыскивал в нем плохое. Особенно поразила меня его фраза, в ответ на бессильную мою попытку одновременно его и вас уколоть намеком на возможную Ритину измену (перед тем вы, словно бы к Шуре приспособляясь, заговорили в несвойственном вам тоне, наивно-общими, чужими словами, о невезении в игре и везении в любви – последнее было подчеркнуто, – и я столь же наивно, столь же запальчиво и бездоказательно утверждал, будто невезение в том и другом всегда совпадает, чтобы таким бессмысленным намеком на Ритину измену обесценить мужской Шурин успех и кажущуюся вам лестной настойчивость его ухаживаний и домогательств), но Шура, вряд ли вдаваясь в мою с вами многозначительную пикировку, с добродушной грубостью о Рите заявил – «не мыло, не вымылится», – и ваш поспешный одобряющий смех мне представился угодливым и притворным.

Затем вы меня отозвали, впервые за долгие дни отдельно ко мне обратившись, но я безошибочно сознавал, что вам совершенно не до меня, и действительно, вы негодующе шепнули:

– Неужели Марк Осипович не понимает, что такую игру необходимо превратить в шутку. Он ведет себя просто безобразно.

– А если бы он проиграл, разве он бы не заплатил и Шура бы денег не принял. Ничего не поделаешь, но сейчас я к Шуре подсяду, и вы увидите, всё сразу переменится.

– Вы чересчур самонадеянны, мой друг.

В вашем голосе была обида на меня, на мое непрошеное снисходительно-жалостливое вмешательство, на то, что я Шуре чем-то могу помочь и своей помощью как-то его унижаю. Мне страстно захотелось – именно ради его унижения и вам назло – в самом деле повлиять на игру и чтобы Шура непременно вернул потерянное. Я к нему присел, с напускной веселостью его обнадеживая и стараясь мертвым нелепым картам внушить вдохновенно-огромное свое желание, я из-за каждой сдачи напрягался до внутренних судорог, до противной тошноты: Шура со стола резко поднимал обе сданные ему карты, сразу смотрел на первую и медленно вытягивал из-под нее вторую, и я, видя например шестерку, заклинающе думал о тройке. И вот счастье начало колебаться, и две соединенные воли явно пересиливали третью (я однажды уже наблюдал такую неравную борьбу), причем сперва выручали прикупные карты, точно судьба этой игры еще не определилась, затем пошли подряд, без прикупа, восьмерки и девятки, и постепенно отыгрыш сделался вероятным. Вы не радовались, подавленная какой-то моей победой над Шурой, не глядели мне в глаза, сжав руки в кулаки: я не помню подобного у вас припадка гневной, грубой, задыхающейся злости – что вы, умная и властная, вдруг не можете чему-то враждебно-нелепому сопротивляться. С вынужденной терпеливостью и скукой вы покорно ждали конца, и незаметно, в несколько случайных ударов (я продолжал при каждом из них внутренно упорствовать и напрягаться), Шура отыгрался совершенно – я тогда предложил им обоим прекратить игру, не желая содействовать проигрышу Марк-Осиповича, и Шура, уверившись в особой моей везучести, охотно мне подчинился и потягиваясь встал со стола. Мы вскоре с вами распрощались, причем вы, как могли, показали различие между Шурой и мной или Марк-Осиповичем и были просто вызывающе неприязненны. Впрочем, намеренного различия, намеренной ко мне вражды я, как и обычно, не уловил в вашем со мной обращении, и его именно вами несознанная, неискусственная, неоспоримая искренность меня по-всегдашнему оскорбила до еле удерживаемых слез. Оставшись один на улице, пустынной и по-летнему теплой, я медленно двинулся к себе долгим кружным путем, раздумывая о происшедшем и о своей «победе» – плачевной, непоправимо-грустной и так исчерпывающе мне всё объяснившей.

Оказывается, вы далеко от меня ушли, бесконечно дальше, чем я предполагал, и нужна была эта глупая карточная игра, обернувшаяся нечаянной обратно-любовной игрой, чтобы я понял свое бессилие и проникся вашим уходом: изнемогая от длительного напряжения, я забыл о своей, себе назначенной душевной холодности, я втянулся в печальную и для меня убийственную любовную борьбу и теперь понемногу припоминал и осмысливал недавние о ней лицемерно-утешительные догадки. В любви – обыкновенно вначале, порой же и после разделенности – бывает полоса неизвестности и сомнений, когда лучший совет (мною однажды вычитанный во французской книге и, пожалуй, непереводимый): «II faut se faire desirer». Я столько раз на других убеждался в его правильности, столько раз хотел с досадой его подсказать, однако сам ему не следовал и не умею следовать: с ним чувства и отношения умаляются до какой-то игрушечной призрачности, становятся рассчитанными, плоскими, бесполетными, такими, ради которых не стоит хитрить. Правда, не применяя хитрости, мы постепенно лишаемся тех, кого любим, и отчаянье от потери переносится болезненнее, чем соблюдение законов игры, но у меня есть предел благоразумия и упорства, предел в степени подчиненности самым неопровержимым головным доводам, и нередко я заведомо себе действую во вред. Напротив, во мне ничто не вызывает такого раздражения, как эта животно-человеческая наша слабость – быть жестокими, потому что с нами безукоризненны, – и мне приятно себя уговаривать, будто сам я устроен иначе и оттого поступаю благороднее и прямолинейнее других. Но подобная моя исключительность является только односторонне верной: я не хочу, не пытаюсь, не умею играть, однако там, где играют со мной, я так же, как все, беспомощно проигрываю и мучаюсь – и если не для себя, то для «всех» я поневоле многому научился. Для того, чтобы хоть частично управлять отношениями – а без попытки ими управлять они слишком уж ненадежны и несправедливы (всякие отношения – любовные, дружественные, воспитательские, начальнические), – необходимо прежде всего помнить об этом неизбежном противоречии: чем менее нам что-нибудь нужно, тем охотнее нам ненужное предоставляют, и чем более мы внимательны, тем меньше нас любят (вследствие чего помогающий всегда благосклонен, а тот, кому помогают, всегда оскорблен). Мне кажется, что на высшей ступени любви, на высшей ступени благожелательности и дружбы бывает по-иному, милее и бескорыстнее – и если я неправ, то все-таки вынужден считать себя правым. Итак, надо помнить о неизбежном противоречии и о некоторых в нем, достаточно редких изъятиях, но не надо злоупотреблять чересчур поспешными выводами: ведя отношения так, словно ими играешь, нельзя обнаруживать свою игру и, например, возбуждать ревность, беспокойство, досаду намеками на измену, предполагаемой и выдуманной посторонней заинтересованностью – нет, заинтересованность или измена должны стать на самом деле для нас привлекательными, и нам остается найти способ их вовремя преувеличить и подчеркнуть. Без этого умения взбунтоваться и отвлечься, без упорных стараний подобным своим умением воспользоваться, мы невольно отдаемся судьбе, неизменно безжалостной, и воле победителя, лишь изредка великодушной, и никакая слишком поздняя искусственность – мгновенно и бессознательно угадываемая – нас не спасет и, пожалуй, еще безнадежнее нас запутает. С такими суровыми, бесповоротно-неутешительными мыслями, я медленно возвращался к себе домой по чужим, безразличным парижским улицам, боясь одинокой своей постели, всё еще непривычной бессонной ночи, нетерпеливого, бездельнического утра, и каждое мое опасение, в ухудшенном виде, неумолимо сбылось: я восставал против нанесенного мне удара, против своей беззащитности и вашей слепоты, и лишь пытался смягчить столь естественную, столь обидную к вам ненависть, убеждая себя, что, быть может, и вы с сожалением подчиняетесь общим законам, для всех обязательным и для меня сейчас невыгодным.

В самые тяжелые утренние часы явился ко мне Бобка, приятно улыбающийся, и сообщил, что Зинка приехала из санатории и просит вас и меня вечером непременно прийти. Я и раньше слыхал о чудесном ее выздоровлении и тогда же подумал, что люди больше, чем это кажется, цепляются за жизнь и что порою нас, по-странному разочарованных, удивляет несбывшаяся сенсация чьей-либо долго ожидаемой и словно бы нам обещанной смерти. Но сейчас мне уже не хотелось ни удивляться, ни рассуждать: я помнил о нелепом своем «романе», о жалобах Зинки, о справедливых ее требованиях, не однажды мне предъявлявшихся, о невыполненных мной обязательствах, и со страхом маниака себе представлял, что Зинка меня отвлечет от единственной моей мании, от вас, что я поддамся ее упрекам и своему раскаянию и буду, хотя бы изредка, ею занят, смогу потерять частицу времени, правда, не всегда вам посвящаемого, но всегда имеющегося в моем распоряжении – для сумасшедших проверок, для различных капризных выходок, для поисков мимолетной замены и для грустных, уединенных о вас мыслей. Под влиянием такого, действительно себялюбивого страха я рассказал вам о Зинкином приезде и приглашении, как о чем-то невыразимо скучном, и вы сразу на меня накинулись, сразу меня пристыдили за непонятное мое бессердечие, и я поневоле с этим сравнил другие, прежние наши о Зинке разговоры, возмущенное ваше сочувствие, что Зинка посмела какие-то права предъявлять, что меня считает виновником своей болезни, что и сам я, быть может, мучаюсь из-за своей воображаемой перед нею вины: и тогда и теперь вы ко мне одинаково пристрастны и лишь теперь бессознательно преувеличиваете в плохую, а не в хорошую сторону. Вы заявили, что я к Вильчевским должен пойти, и на естественное мое предложение отправиться к ним вместе вы недоумевающе пожали плечами («при чем я здесь, объясните, не понимаю») и со свойственной вам беззастенчивой ловкостью, которой я раньше не замечал, устроили себе законно-свободный вечер, разумеется, предназначенный для Шуры. Чуть ли не впервые я стал подозревать, будто вам необходимо от меня избавиться – и у вас, и потом у Вильчевских непрерывно меня пугала и мучила какая-то ясновидящая ревность, какое-то понимание всей решающей значительности этого вечера и бесповоротного моего поражения. Меня нисколько не утешило, что перед самым моим уходом к вам постучался Марк Осипович и что он мог бы помешать вам с Шурой остаться вдвоем: я заранее был уверен, что вы, как обычно, задуманного добьетесь (точнее, не задуманного, а какого-то равносильного этому риска, вами лицемерно перед собой скрываемого), и только хотел одного – отмахнуться, куда угодно бежать от невыносимой своей уверенности. Пожалуй, мне редко приходилось кого-нибудь так понятливо-близко жалеть, как Марк-Осиповича, несчастливо ввязавшегося в чужую опасную борьбу: ему еще предстояло беспомощно присутствовать при ее развязке, как будто на него была переложена вся случайно избегнутая мною тяжесть. Правда, и меня дурные подозрения и дурная уверенность не менее оскорбительно задевали, чем могла задевать Марк-Осиповича несомненная страшная очевидность, но при всей беспомощности, в таком положении неизбежной, он должен был что-то предпринять, а я против воли «выпадал из игры» – и с железной последовательностью, вытекавшей из множества пустяков, бессмысленно отправлялся к Вильчевским.

Недалеко от их дома меня нагнал «эрудит» Л., у них считавшийся «украшением салона», и, не зная, что и я к ним приглашен (после долгого, почти годового перерыва), радостно меня окликнул: «Куда идете, никак возвращаетесь к пенатам своим». Не дав мне ответить, он начал говорить о политике и сделал неожиданное открытие – что «над Германией нависла дамокловым мечем огромная армия безработных»: на меня сразу – и это я воспринял не без горечи (от напрашивающихся сопоставлений прошедшего и настоящего) – уютно повеяло особым воздухом «салона» Вильчевских, общими фразами, спорами, флиртами, каким-то самодовольным и наивным добродушием. За эти месяцы у них произошла еле уловимая, но ощутительная перемена, столь частая у русских парижан – в сторону самоиронии и трезвости: папа-Вильчевский (теперь причесанный, выбритый и притихший) уже не врывался внезапно, с ошеломляющими заявлениями, с необоснованным деловым хвастовством, Зинка немного пополнела, стала красить щеки, подмазывать глаза и казалась женственнее и соблазнительнее. Ко мне отнеслась она свысока (чему я искренно обрадовался, вопреки мужскому своему тщеславию – значит, кончились обязанности и права) и не забыла обменяться с эрудитом Л. обычными шутливыми приветствиями:

– Ну, как поживаете?

– Вашими молитвами.

– Тогда плохо, я нерелигиозна.

Зинка явно также повзрослела, старалась быть медлительной и важной и каждую фразу начинала со слов – «я должна сказать» или «я скажу вам правду», – точно говорить она действительно вынуждена и точно другие говорят неправду. Л. вскоре оказался «центром внимания» и продолжал рассуждать о несчастном германском народе и о дамокловом мече, который над ним висит. Ида Ивановна по-прежнему скромно и с легким оттенком развратности сидела в своем углу, хотя внешне она представлялась менее скромной и, как все, невольно опарижанившейся: и она преувеличенно красилась и мазалась, почему-то носила вокруг шеи, в несколько рядов, крупные фальшивые жемчуга, а на левой руке у нее появилось широкое квадратное сапфировое кольцо (разумеется, тоже фальшивое), по-смешному укорачивавшее пальцы, делая их странно-непохожими на пальцы правой руки – более утонченные, изящные и длинные. Дружила она с Бобкой, что, естественно, меня навело на печальное и, конечно, сомнительное обобщение: сперва вы и Бобка, Ида Ивановна и я, потом всё наоборот, и, следовательно, в одном и том же тесном кругу неизбежно чередуются все сочетания, какие возможны и даже невероятны, и не в этом ли единственная причина моей с вами будто бы особенной, будто бы нам предназначенной счастливой близости, и вот опять оправдывается новое ваше «сочетание» – с Шурой. Впрочем, несмотря на явный «роман» с Бобкой, Ида Ивановна была готова меня с собою позвать, и мне бы следовало немедленно согласиться – за многое Бобке отомстить и в сегодняшней несомненной вашей измене полутщеславно с вами сравняться, – но я знал, что так не поступлю, и притворился не понимающим заигрыванья, сочувствующим новому роману и лишь по-товарищески (en bons copains) любезным и дружественным. Я себя уговаривал, что вам буду – наперекор всему – неизменно верен и умышленно-горестно противопоставлял свое поведение и ваше, на самом же деле я смутно хотел сохранить свободу на вторую половину ночи – для того ли, чтобы себя успокоить, или чтобы где-нибудь попытаться вас разыскать, – и неравенство наших отношений заключалось только в одном: вы, беспечная и со мной отчужденно-холодная, не стесняясь, добивались своей цели, мне же при вас ничего не было нужно – кроме вас и любовной вашей ответности. И вот, размышляя, мучаясь, негодуя, я все-таки решил себя перебороть, быть выдержанным, светским, веселым и легким – правда, и в хорошие минуты мне это обычно не удается, и я не могу приспособиться к посторонней, малознакомой среде: мы нередко, особенно в молодости, скрываем свою неизобретательность в смущающем нас обществе под маской молчаливого к нему презрения или же показной разочарованности и мрачности, и эта удобная поза впоследствии надолго (иногда до конца жизни) к нам пристает. Мне кажется, иных попросту подавляют навязчиво-громкие люди, являющиеся признанными собеседниками и остроумцами (вроде милейшего эрудита Л.), и смех, ими вызываемый, меня, например, опустошает до предельной тупости, как смех от нелепых положений какой-нибудь адюльтерной комедии. Но теперь, у Вильчевских, отвратительная ревнивая моя боль оказывалась неизмеримо сильнее, чем такая, вошедшая в привычку неловкость и чем стремление ее побороть, и бесчисленные косвенные поводы беспощадно увеличивали мою боль. Так едва ли не все гости подряд, с неизбежными в подобных случаях завистливыми или поощряющими словечками, с противными улыбочками и намеками, расспрашивали меня о том, с кем вы, где вы, почему я рискую оставлять вас одну (что всегда «легкомысленно и опасно»), хотя у меня, вероятно, имеются достаточные «данные» для такой самоуверенности, – и несоответствие этой зависти и этих намеков с моей заведомой бесповоротной не счастливо стью мной воспринималось как особое издевательство: я, должно быть, не очень самолюбивый человек – по крайней мере, мне безразлично, что думают другие о моем успехе, и чужая необоснованная жалость иногда меня радует и забавляет, зато приписанная ложно удача своей ошибочностью неизменно меня злит, а в самом главном как-то поддразнивающе мучает. И вот я понял, что мне надо от Вильчевских уйти, надо скорее вас отыскать и себя убедить в вашей действительной верности и любви (для всех кругом столь непостижимо-ясной) или же – чудом – добиться независимости, не нуждающейся в этой любви.

Я с трудом избавился от Вильчевских и мгновенно, в такси, перенесся на Монпарнасе, где в несколько минут успел обойти бары и кафе, в которых надеялся вас с Шурой и Марк-Осиповичем застать – много раз проверенное несомненное ваше отсутствие мне представилось зловещим доказательством случившейся непоправимой беды. В одном из русских баров, веселом и беспорядочно-многолюдном, я внезапно решил остаться, занял место на высоком стуле у стойки, и этот отказ от напрасных изнуряющих поисков, простое решение напиться и больше не двигаться, придали какую-то осмысленность и устойчивость долгим нетерпеливо-тягостным часам, мне предстоявшим до утренней встречи с вами. Обычное возбужденное ожидание, возникающее после первых рюмок – от невольных пьяных (впрочем, редко сбывающихся) возможностей, – охватило меня, страстно желавшего как-то душевно выпрямиться и отдохнуть, и постепенно отвело навязчивую, ненасытную боль, но затем вскоре она вернулась, не прикрытая трезвыми дневными усилиями и еще растревоженная пьяными надеждами, ко мне приблизившими счастье и разделенность до удивительного, почти наглядного их воплощения. Вопреки благоразумию и очевидности, меня к вам снова потянуло неудержимо – конечно, из-за всего выпитого, – и я, оскорбленный, подумал о том, почему вы после вина (когда обнаруживаются истинная наша природа и наши влечения), почему вы тогда не со мной и, теряя волю, не помня обо мне, лихорадочно стремитесь к любым опасным испытаниям, причем бываете бесцеремонной до грубости, до непонятной, точно намеренной слепоты. Я всё более – именно пьяно-реально – сознавал, что вас окончательно упустил, что вы от меня ушли, но затем горестная реальность вытеснялась упивающимся местью воображением, я видел вас пойманной, раскаивающейся – увы, чересчур поздно – и завершал беспримерную нашу дружбу коротким вымышленным последним разговором.

– Володя.

– Да.

– Простите.

– Нет.

Но и от этого, придуманного в плохую минуту, неутешительного, бесцельно-позднего вашего раскаяния я был теперь неизмеримо-далеко, как был далеко и от всякого смирения, хотя обычно в подобных же случаях (особенно если успею немного «отойти») себя вам изображаю покорным и слабым – по забывчивости, от скромности или чтобы вас растрогать, – помните мое об этом давнишнее исчерпывающее письмо: в противоположность всему, что я тогда высказывал, у меня есть и беспечная душевная щедрость, и Kampfbereitheit и готовность себя не жалеть, готовность платиться за каждую неудачу (недаром вы говорили о моей «беспощадной молодости»), но я, как бы стираясь перед тогдашним своим героем, ошибочно, сверх меры, себя оклеветал: ведь навряд ли с тех пор я настолько переменился – и однако сейчас, в баре, признавая свое поражение, против судьбы исступленно-яростно бунтовал и не боялся, что бунт мой уже подавлен. Я также последовательно-твердо решил не поддаваться тому неистово-громкому, бесстыдно обнажаемому отчаянью, которое свойственно иным людям, чаще всего русским, перенесшим будто бы неслыханно-тяжелое потрясение и полагающим, что им дозволено как угодно себя вести и перед кем угодно, захлебываясь от несправедливости, откровенничать, причем для других непрошеные их рассказы почти всегда бестолковы, невыносимы и смешны. Я, кажется, в себе преодолел эту русскую свою черту и давно соотечественникам ее не прощаю, что, разумеется, неправильно и неумно: они могут быть моложе, неопытнее меня (и значит, с собою еще не справились), могут быть несознательнее и безвольнее или воспринимают острее свои мучения, рядом с которыми бессмысленно ничтожны всякая вежливость и всякая условность. Не от этого ли неуклонного самоудерживания пьяное мое отчаянье иногда плодотворнее долгих счастливых месяцев, каких-нибудь умиляюще-отрадных минут, хотя и длительным счастьем даются мне творческие силы, правда, не производящие внезапно-яркого умственного взрыва, зато обеспеченно-медленные, уверенные и веские. Но, пожалуй, наибольшие творческие мои возможности заключены не в самой несчастливости или удачливости, а в оглушительном переходе от плохого к хорошему, в подъеме, вызванном таким переходом, в последующем, еще взбудораженном спокойствии или в радости, особенно тогда ценимой: я, по-видимому, не нуждаюсь в разряжении и отдыхе, в бездумно-сонном, трусливом забытьи – в них признак доказанно-опасной моей слабости, – и лишь непрерывное прилежное творчество сохраняет упругую мою напряженность, ранее тратившуюся на преодоление отчаянья. Я не раз уже говорил и писал о вдохновенной, творческой своей основе, отмечая и это наравне со всем во мне остальным, словно бы в порядке перечисления – от любознательности, добросовестности и беспристрастия, – но в сегодняшних записях со стыдом улавливаю какой-то оттенок самовозвеличивания и хвастовства. Мне также ясна и причина сегодняшних высокомерных рассуждений – в том, что я вами унижен, как никогда, и унижен не только непонятной чужой победой, вашим долгим невниманием и открыто-пренебрежительной неприязнью, но и теми нападками на самое во мне главное и по существу, которыми – нечаянно или умышленно – вы стараетесь в собственных глазах меня уронить. Весь этот мой высокомерный тон – следствие воображаемых с вами споров, выискиванья у себя достоинств, вами столь обидно неоцененных, – и я вовсе не самодоволен и не хвастлив, а просто вынужден защищаться перед вами и, быть может, перед собой. Разумеется, вчерашние пьяные мысли о творчестве сейчас додуманы, упорядочены и, пожалуй, еще загрязнены неустранимой неточностью и тяжестью слов (и оттого среди трезвости непростительны мои похвальбы), вчера же, после водки, эти слова лишь смутно мелькнули, и была в них глубокая уязвленность, непосредственная, внутренно-искренняя, внутренно-правая любовная чистота. Затем, позже, у меня пропало всякое желание себя отстаивать – я хотел напиться до бесчувствия, до полного забвения, до свободы, и вот, не испытывая дурного алкогольного вкуса (оставался горьковато-соленый привкус каких-то грибов), не помня об осторожности, о необходимости соблюдать меру, я достиг и бесчувствия, и равнодушия, и свободы, и постепенно слился с окружающими людьми, с их крикливой, завидной и мне вначале недоступной беззаботностью. Мои же предшествующие опасения незаметно отошли в ту глухую, затуманенную, от нас отделенную область, в которую мы переносимся сразу после действия хлороформа (до провала, до неподвижного, словно непробудного сна), и каждый такой провал, каждое пьянство меня приводит к раздвоенности представлений о собственном конце, к таинственному противоречию моей или всякой человеческой природы – что я, всегдашний и будто бы утонченно-возвышенный, считаю ужасным и недопустимым умереть, но я, бесчувственное животное (каких умирает много), перестаю верить в особую свою исключительность, и смерть мне кажется заслуженной и необычайно простой. В три часа бар закрылся, и я перешел в соседнее кафе, где пил чашку за чашкой трезвящего черного кофе. К себе я вернулся уже под утро, с обманчиво-ледяной усталостью, давно не известной и не излечивающей, а только «анэстезирующей» душевную боль: я слишком хорошо помню беспощадно-ранние пробуждения и первый, вдруг всё осознавший, невольно-тяжелый вздох.

Перейти на страницу:

Все книги серии Ю.Фельзен. Собрание сочинений

Том I
Том I

Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам. Отправив писателя в газовую камеру, немцы и их пособники сделали всё, чтобы уничтожить и память о нем – архив Фельзена исчез после ареста. Другой причиной является эстетический вызов, который проходит через художественную прозу Фельзена, отталкивающую искателей легкого чтения экспериментальным отказом от сюжетности в пользу установки на подробный психологический анализ и затрудненный синтаксис. «Книги Фельзена писаны "для немногих", – отмечал Георгий Адамович, добавляя однако: – Кто захочет в его произведения вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя…»Насильственная смерть не позволила Фельзену закончить главный литературный проект – неопрустианский «роман с писателем», представляющий собой психологический роман-эпопею о творческом созревании русского писателя-эмигранта. Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме.

Леонид Ливак , Юрий Фельзен

Проза / Советская классическая проза
Том II
Том II

Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам. Отправив писателя в газовую камеру, немцы и их пособники сделали всё, чтобы уничтожить и память о нем – архив Фельзена исчез после ареста. Другой причиной является эстетический вызов, который проходит через художественную прозу Фельзена, отталкивающую искателей легкого чтения экспериментальным отказом от сюжетности в пользу установки на подробный психологический анализ и затрудненный синтаксис. «Книги Фельзена писаны "для немногих", – отмечал Георгий Адамович, добавляя однако: – Кто захочет в его произведения вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя…»Насильственная смерть не позволила Фельзену закончить главный литературный проект – неопрустианский «роман с писателем», представляющий собой психологический роман-эпопею о творческом созревании русского писателя-эмигранта. Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме.

Леонид Ливак , Николай Гаврилович Чернышевский , Юрий Фельзен

Публицистика / Проза / Советская классическая проза

Похожие книги

Заберу тебя себе
Заберу тебя себе

— Раздевайся. Хочу посмотреть, как ты это делаешь для меня, — произносит полушепотом. Таким чарующим, что отказать мужчине просто невозможно.И я не отказываю, хотя, честно говоря, надеялась, что мой избранник всё сделает сам. Но увы. Он будто поставил себе цель — максимально усложнить мне и без того непростую ночь.Мы с ним из разных миров. Видим друг друга в первый и последний раз в жизни. Я для него просто девушка на ночь. Он для меня — единственное спасение от мерзких планов моего отца на моё будущее.Так я думала, когда покидала ночной клуб с незнакомцем. Однако я и представить не могла, что после всего одной ночи он украдёт моё сердце и заберёт меня себе.Вторая книга — «Подчиню тебя себе» — в работе.

Дарья Белова , Инна Разина , Мэри Влад , Олли Серж , Тори Майрон

Современные любовные романы / Эротическая литература / Проза / Современная проза / Романы