Какое-нибудь упорно проводимое решение, самая безукоризненная наша выдержка часто рушатся из-за пустяков – правда, мы заранее знаем (и только ради спокойствия себя обманываем), в чем наше слабое место и где нас поймают и разоблачат. Я привык подобные неудачи, подобное разочарование в своих силах, подобную, неожиданно возобновившуюся и, следовательно, в свое время лишь ненадолго отодвинутую боль принимать без возмущения теми, кто могли и не захотели помочь, без возмущения собой, неосторожным или недостаточно твердым, я сперва поддаюсь несчастию, на меня свалившемуся, каким бы отвратительно-жестоким оно ни являлось, потом, оправившись и окрепнув, с терпеливостью, выработанной изнуряющим страшным опытом, стараюсь нанесенный удар смягчить или же от себя отвести. Всё это придает нашей и так неустойчивой жизни, редким и лучшим ее дарам, какую-то всегда готовую подтвердиться ненадежность, какую-то вероятно мудрейшую, вероятно достойнейшую печаль смирения, и нас приучает попусту не сопротивляться и не бунтовать, не сожалеть о напрасной молодости, о глупо растраченных зрелых годах, о наступившей внезапно и вконец беспомощной старости: самые, казалось бы, справедливые наши притязания – жить, не обездариваться, не мучиться, достигать – ежеминутно и наглядно, для всех почти одинаково отпадают, и мы, с возрастающим упрямством и брезгливостью, всё более сознательно отворачиваемся от борьбы. Притом мы не делаемся холоднее и безразличнее – каждая следующая рана вновь бередит старые, прежние, переносится тяжелее, ощущается дольше, – но мы учимся не искать виноватых, любить единственно нам близкое, столь же несчастных и утомленных людей, и умираем с благожелательностью и безнадежностью.
Я об этом думал, когда от вас уходил, потеряв спокойствие, так трудно мне давшееся, из-за нелепости, из-за дурацкой карточной игры, вдруг обнаружившей ваше отчуждение и мою задетость. Не помню, почему Шура и Марк Осипович, пока вас не было в комнате, сели играть в девятку, и, к вашему ужасу, перед Марк-Осиповичем лежали всё увеличивавшиеся Шурины деньги. Их соперничество как-то разрешалось в безжалостном карточном состязании – я давно стал только наблюдателем (убогий, грустный удел) и неизменно сочувствовал Марк-Осиповичу, стараясь в чем-то и вас переубедить, незаметно вам указывая на Шурины слабости и недостатки: я это делал не прямо, но с хитростью, приближающейся к низости – так, если Шура несколько раз о себе говорил в третьем лице, я впоследствии, его не называя, рассуждал о хвастливости и ограниченности подобных людей, а вы, доверчиво-жалкая, меня слушали и не опровергали действительно правильных, но излишне злорадных моих слов. И теперь, напряженно следя за игрой, я радовался выигрышу Марк-Осиповича, явному вашему испугу, какой-то мне подаренной мести за долгое ваше отступничество.
Шура вначале храбрился, – «Ерунда, это мне стоит двести франчков». Если Марк Осипович прикупал к пятерке туза, Шура приговаривал, – «Ну что же, туз и в Индии туз». Сам над собой он смеялся, – «Ага, заметались казачки», – и себя уже искусственно подбадривал: «Ему недолго в золоте ходить, мы еще карты вытряхнем из рукава, не беспокойтесь, мы ему ножки выдернем». Отчего-то бубновую масть он считал для себя благоприятной и нам как-то звонко и лихо докладывал – «бубенцоллерны» или «зазвенели бубенцы». Марк Осипович оставался молчаливым и на этот раз для меня загадочным. Порою он как бы из вежливости перенимал молодецкие Шурины выражения, но они звучали у него неискренно, неубедительно и по-чужому. Проигрыш быстро возрастал и вскоре дошел до тысячи франков, цифры огромной для Шуры. Он приуныл («теперь никаких шансей»), но пытался держаться хладнокровно – я также удивлялся, что он почти не увеличивает ставок, выказывая именно в неудаче спокойную силу и ясность. Под влиянием Шуриной неудачи, достойного его поведения и естественной к нему жалости (чередовавшейся с не менее естественным злорадством), я подумал о своей постоянной к нему несправедливости, возникшей из-за ревности и после ревности: прежде, когда я мог соблюдать некоторое беспристрастие, он мне казался умнее и благороднее, чем теперь, а главное, я знал, что нельзя делать ответственным человека – обыкновенного, скромного и порядочного – за дурной стиль, издавна навеянный единственно известной ему средой. Но глядя на Шурины руки, скрюченные, неловко высовывающиеся из-под манжет, на его ущемленный почерневший ноготь, глядя на вашу позорно-нескрываемую взволнованность, я опять начинал возмущаться всей несуразностью вашего предпочтения, Шуру неистово, как-то кожно ненавидел и, с болезненным сладострастием, без конца отыскивал в нем плохое. Особенно поразила меня его фраза, в ответ на бессильную мою попытку одновременно его и вас уколоть намеком на возможную Ритину измену (перед тем вы, словно бы к Шуре приспособляясь, заговорили в несвойственном вам тоне, наивно-общими, чужими словами, о невезении в игре и везении в любви – последнее было подчеркнуто, – и я столь же наивно, столь же запальчиво и бездоказательно утверждал, будто невезение в том и другом всегда совпадает, чтобы таким бессмысленным намеком на Ритину измену обесценить мужской Шурин успех и кажущуюся вам лестной настойчивость его ухаживаний и домогательств), но Шура, вряд ли вдаваясь в мою с вами многозначительную пикировку, с добродушной грубостью о Рите заявил – «не мыло, не вымылится», – и ваш поспешный одобряющий смех мне представился угодливым и притворным.
Затем вы меня отозвали, впервые за долгие дни отдельно ко мне обратившись, но я безошибочно сознавал, что вам совершенно не до меня, и действительно, вы негодующе шепнули:
– Неужели Марк Осипович не понимает, что такую игру необходимо превратить в шутку. Он ведет себя просто безобразно.
– А если бы он проиграл, разве он бы не заплатил и Шура бы денег не принял. Ничего не поделаешь, но сейчас я к Шуре подсяду, и вы увидите, всё сразу переменится.
– Вы чересчур самонадеянны, мой друг.
В вашем голосе была обида на меня, на мое непрошеное снисходительно-жалостливое вмешательство, на то, что я Шуре чем-то могу помочь и своей помощью как-то его унижаю. Мне страстно захотелось – именно ради его унижения и вам назло – в самом деле повлиять на игру и чтобы Шура непременно вернул потерянное.
Оказывается, вы далеко от меня ушли, бесконечно дальше, чем я предполагал, и нужна была эта глупая карточная игра, обернувшаяся нечаянной обратно-любовной игрой, чтобы я понял свое бессилие и проникся вашим уходом: изнемогая от длительного напряжения, я забыл о своей, себе назначенной душевной холодности, я втянулся в печальную и для меня убийственную любовную борьбу и теперь понемногу припоминал и осмысливал недавние о ней лицемерно-утешительные догадки. В любви – обыкновенно вначале, порой же и после разделенности – бывает полоса неизвестности и сомнений, когда лучший совет (мною однажды вычитанный во французской книге и, пожалуй, непереводимый): «II faut se faire desirer». Я столько раз на других убеждался в его правильности, столько раз хотел с досадой его подсказать, однако сам ему не следовал и не умею следовать: с ним чувства и отношения умаляются до какой-то игрушечной призрачности, становятся рассчитанными, плоскими, бесполетными, такими, ради которых не стоит хитрить. Правда, не применяя хитрости, мы постепенно лишаемся тех, кого любим, и отчаянье от потери переносится болезненнее, чем соблюдение законов игры, но у меня есть предел благоразумия и упорства, предел в степени подчиненности самым неопровержимым головным доводам, и нередко я заведомо себе действую во вред. Напротив, во мне ничто не вызывает такого раздражения, как эта животно-человеческая наша слабость – быть жестокими, потому что с нами безукоризненны, – и мне приятно себя уговаривать, будто сам я устроен иначе и оттого поступаю благороднее и прямолинейнее других. Но подобная моя исключительность является только односторонне верной: я не хочу, не пытаюсь, не умею играть, однако там, где играют со мной, я так же, как все, беспомощно проигрываю и мучаюсь – и если не для себя, то для «всех» я поневоле многому научился. Для того, чтобы хоть частично управлять отношениями – а без попытки ими управлять они слишком уж ненадежны и несправедливы (всякие отношения – любовные, дружественные, воспитательские, начальнические), – необходимо прежде всего помнить об этом неизбежном противоречии: чем менее нам что-нибудь нужно, тем охотнее нам ненужное предоставляют, и чем более мы внимательны, тем меньше нас любят (вследствие чего помогающий всегда благосклонен, а тот, кому помогают, всегда оскорблен). Мне кажется, что на высшей ступени любви, на высшей ступени благожелательности и дружбы бывает по-иному, милее и бескорыстнее – и если я неправ, то все-таки вынужден считать себя правым. Итак, надо помнить о неизбежном противоречии и о некоторых в нем, достаточно редких изъятиях, но не надо злоупотреблять чересчур поспешными выводами: ведя отношения так, словно ими играешь, нельзя обнаруживать свою игру и, например, возбуждать ревность, беспокойство, досаду намеками на измену, предполагаемой и выдуманной посторонней заинтересованностью – нет, заинтересованность или измена должны стать на самом деле для нас привлекательными, и нам остается найти способ их вовремя преувеличить и подчеркнуть. Без этого умения взбунтоваться и отвлечься, без упорных стараний подобным своим умением воспользоваться, мы невольно отдаемся судьбе, неизменно безжалостной, и воле победителя, лишь изредка великодушной, и никакая слишком поздняя искусственность – мгновенно и бессознательно угадываемая – нас не спасет и, пожалуй, еще безнадежнее нас запутает. С такими суровыми, бесповоротно-неутешительными мыслями, я медленно возвращался к себе домой по чужим, безразличным парижским улицам, боясь одинокой своей постели, всё еще непривычной бессонной ночи, нетерпеливого, бездельнического утра, и каждое мое опасение, в ухудшенном виде, неумолимо сбылось: я восставал против нанесенного мне удара, против своей беззащитности и вашей слепоты, и лишь пытался смягчить столь естественную, столь обидную к вам ненависть, убеждая себя, что, быть может, и вы с сожалением подчиняетесь общим законам, для всех обязательным и для меня сейчас невыгодным.
В самые тяжелые утренние часы явился ко мне Бобка, приятно улыбающийся, и сообщил, что Зинка приехала из санатории и просит вас и меня вечером непременно прийти. Я и раньше слыхал о чудесном ее выздоровлении и тогда же подумал, что люди больше, чем это кажется, цепляются за жизнь и что порою нас, по-странному разочарованных, удивляет несбывшаяся сенсация чьей-либо долго ожидаемой и словно бы нам обещанной смерти. Но сейчас мне уже не хотелось ни удивляться, ни рассуждать: я помнил о нелепом своем «романе», о жалобах Зинки, о справедливых ее требованиях, не однажды мне предъявлявшихся, о невыполненных мной обязательствах, и со страхом маниака себе представлял, что Зинка меня отвлечет от единственной моей мании, от вас, что я поддамся ее упрекам и своему раскаянию и буду, хотя бы изредка, ею занят, смогу потерять частицу времени, правда, не всегда вам посвящаемого, но всегда имеющегося в моем распоряжении – для сумасшедших проверок, для различных капризных выходок, для поисков мимолетной замены и для грустных, уединенных о вас мыслей. Под влиянием такого, действительно себялюбивого страха я рассказал вам о Зинкином приезде и приглашении, как о чем-то невыразимо скучном, и вы сразу на меня накинулись, сразу меня пристыдили за непонятное мое бессердечие, и я поневоле с этим сравнил другие, прежние наши о Зинке разговоры, возмущенное ваше сочувствие, что Зинка посмела какие-то права предъявлять, что меня считает виновником своей болезни, что и сам я, быть может, мучаюсь из-за своей воображаемой перед нею вины: и тогда и теперь вы ко мне одинаково пристрастны и лишь теперь бессознательно преувеличиваете в плохую, а не в хорошую сторону. Вы заявили, что я к Вильчевским должен пойти, и на естественное мое предложение отправиться к ним вместе вы недоумевающе пожали плечами («при чем я здесь, объясните, не понимаю») и со свойственной вам беззастенчивой ловкостью, которой я раньше не замечал, устроили себе законно-свободный вечер, разумеется, предназначенный для Шуры. Чуть ли не впервые я стал подозревать, будто вам необходимо от меня избавиться – и у вас, и потом у Вильчевских непрерывно меня пугала и мучила какая-то ясновидящая ревность, какое-то понимание всей решающей значительности этого вечера и бесповоротного моего поражения. Меня нисколько не утешило, что перед самым моим уходом к вам постучался Марк Осипович и что он мог бы помешать вам с Шурой остаться вдвоем: я заранее был уверен, что вы, как обычно, задуманного добьетесь (точнее, не задуманного, а какого-то равносильного этому риска, вами лицемерно перед собой скрываемого), и только хотел одного – отмахнуться, куда угодно бежать от невыносимой своей уверенности. Пожалуй, мне редко приходилось кого-нибудь так понятливо-близко жалеть, как Марк-Осиповича, несчастливо ввязавшегося в чужую опасную борьбу: ему еще предстояло беспомощно присутствовать при ее развязке, как будто на него была переложена вся случайно избегнутая мною тяжесть. Правда, и меня дурные подозрения и дурная уверенность не менее оскорбительно задевали, чем могла задевать Марк-Осиповича несомненная страшная очевидность, но при всей беспомощности, в таком положении неизбежной, он должен был что-то предпринять, а я против воли «выпадал из игры» – и с железной последовательностью, вытекавшей из множества пустяков, бессмысленно отправлялся к Вильчевским.
Недалеко от их дома меня нагнал «эрудит» Л., у них считавшийся «украшением салона», и, не зная, что и я к ним приглашен (после долгого, почти годового перерыва), радостно меня окликнул: «Куда идете, никак возвращаетесь к пенатам своим». Не дав мне ответить, он начал говорить о политике и сделал неожиданное открытие – что «над Германией нависла дамокловым мечем огромная армия безработных»: на меня сразу – и это я воспринял не без горечи (от напрашивающихся сопоставлений прошедшего и настоящего) – уютно повеяло особым воздухом «салона» Вильчевских, общими фразами, спорами, флиртами, каким-то самодовольным и наивным добродушием. За эти месяцы у них произошла еле уловимая, но ощутительная перемена, столь частая у русских парижан – в сторону самоиронии и трезвости: папа-Вильчевский (теперь причесанный, выбритый и притихший) уже не врывался внезапно, с ошеломляющими заявлениями, с необоснованным деловым хвастовством, Зинка немного пополнела, стала красить щеки, подмазывать глаза и казалась женственнее и соблазнительнее. Ко мне отнеслась она свысока (чему я искренно обрадовался, вопреки мужскому своему тщеславию – значит, кончились обязанности и права) и не забыла обменяться с эрудитом Л. обычными шутливыми приветствиями:
– Ну, как поживаете?
– Вашими молитвами.
– Тогда плохо, я нерелигиозна.
Зинка явно также повзрослела, старалась быть медлительной и важной и каждую фразу начинала со слов – «я должна сказать» или «я скажу вам правду», – точно говорить она действительно вынуждена и точно другие говорят неправду. Л. вскоре оказался «центром внимания» и продолжал рассуждать о несчастном германском народе и о дамокловом мече, который над ним висит. Ида Ивановна по-прежнему скромно и с легким оттенком развратности сидела в своем углу, хотя внешне она представлялась менее скромной и, как все, невольно опарижанившейся: и она преувеличенно красилась и мазалась, почему-то носила вокруг шеи, в несколько рядов, крупные фальшивые жемчуга, а на левой руке у нее появилось широкое квадратное сапфировое кольцо (разумеется, тоже фальшивое), по-смешному укорачивавшее пальцы, делая их странно-непохожими на пальцы правой руки – более утонченные, изящные и длинные. Дружила она с Бобкой, что, естественно, меня навело на печальное и, конечно, сомнительное обобщение: сперва вы и Бобка, Ида Ивановна и я, потом всё наоборот, и, следовательно, в одном и том же тесном кругу неизбежно чередуются все сочетания, какие возможны и даже невероятны, и не в этом ли единственная причина моей с вами будто бы особенной, будто бы нам предназначенной счастливой близости, и вот опять оправдывается новое ваше «сочетание» – с Шурой. Впрочем, несмотря на явный «роман» с Бобкой, Ида Ивановна была готова меня с собою позвать, и мне бы следовало немедленно согласиться – за многое Бобке отомстить и в сегодняшней несомненной вашей измене полутщеславно с вами сравняться, – но я знал, что так не поступлю, и притворился не понимающим заигрыванья, сочувствующим новому роману и лишь по-товарищески (en bons copains) любезным и дружественным.
Я с трудом избавился от Вильчевских и мгновенно, в такси, перенесся на Монпарнасе, где в несколько минут успел обойти бары и кафе, в которых надеялся вас с Шурой и Марк-Осиповичем застать – много раз проверенное несомненное ваше отсутствие мне представилось зловещим доказательством случившейся непоправимой беды. В одном из русских баров, веселом и беспорядочно-многолюдном, я внезапно решил остаться, занял место на высоком стуле у стойки, и этот отказ от напрасных изнуряющих поисков, простое решение напиться и больше не двигаться, придали какую-то осмысленность и устойчивость долгим нетерпеливо-тягостным часам, мне предстоявшим до утренней встречи с вами. Обычное возбужденное ожидание, возникающее после первых рюмок – от невольных пьяных (впрочем, редко сбывающихся) возможностей, – охватило меня, страстно желавшего как-то душевно выпрямиться и отдохнуть, и постепенно отвело навязчивую, ненасытную боль, но затем вскоре она вернулась, не прикрытая трезвыми дневными усилиями и еще растревоженная пьяными надеждами, ко мне приблизившими счастье и разделенность до удивительного, почти наглядного их воплощения. Вопреки благоразумию и очевидности, меня к вам снова потянуло неудержимо – конечно, из-за всего выпитого, – и я, оскорбленный, подумал о том, почему вы после вина (когда обнаруживаются истинная наша природа и наши влечения), почему вы тогда не со мной и, теряя волю, не помня обо мне, лихорадочно стремитесь к любым опасным испытаниям, причем бываете бесцеремонной до грубости, до непонятной, точно намеренной слепоты. Я всё более – именно пьяно-реально – сознавал, что вас окончательно упустил, что вы от меня ушли, но затем горестная реальность вытеснялась упивающимся местью воображением, я видел вас пойманной, раскаивающейся – увы, чересчур поздно – и завершал беспримерную нашу дружбу коротким вымышленным последним разговором.
– Володя.
– Да.
– Простите.
– Нет.
Но и от этого, придуманного в плохую минуту, неутешительного, бесцельно-позднего вашего раскаяния я был теперь неизмеримо-далеко, как был далеко и от всякого смирения, хотя обычно в подобных же случаях (особенно если успею немного «отойти») себя вам изображаю покорным и слабым – по забывчивости, от скромности или чтобы вас растрогать, – помните мое об этом давнишнее исчерпывающее письмо: в противоположность всему, что я тогда высказывал, у меня есть и беспечная душевная щедрость, и Kampfbereitheit и готовность себя не жалеть, готовность платиться за каждую неудачу (недаром вы говорили о моей «беспощадной молодости»), но я, как бы стираясь перед тогдашним своим героем, ошибочно, сверх меры, себя оклеветал: ведь навряд ли с тех пор я настолько переменился – и однако сейчас, в баре, признавая свое поражение, против судьбы исступленно-яростно бунтовал и не боялся, что бунт мой уже подавлен. Я также последовательно-твердо решил не поддаваться тому неистово-громкому, бесстыдно обнажаемому отчаянью, которое свойственно иным людям, чаще всего русским, перенесшим будто бы неслыханно-тяжелое потрясение и полагающим, что им дозволено как угодно себя вести и перед кем угодно, захлебываясь от несправедливости, откровенничать, причем для других непрошеные их рассказы почти всегда бестолковы, невыносимы и смешны. Я, кажется, в себе преодолел эту русскую свою черту и давно соотечественникам ее не прощаю, что, разумеется, неправильно и неумно: они могут быть моложе, неопытнее меня (и значит, с собою еще не справились), могут быть несознательнее и безвольнее или воспринимают острее свои мучения, рядом с которыми бессмысленно ничтожны всякая вежливость и всякая условность. Не от этого ли неуклонного самоудерживания пьяное мое отчаянье иногда плодотворнее долгих счастливых месяцев, каких-нибудь умиляюще-отрадных минут, хотя и длительным счастьем даются мне творческие силы, правда, не производящие внезапно-яркого умственного взрыва, зато обеспеченно-медленные, уверенные и веские. Но, пожалуй, наибольшие творческие мои возможности заключены не в самой несчастливости или удачливости, а в оглушительном переходе от плохого к хорошему, в подъеме, вызванном таким переходом, в последующем, еще взбудораженном спокойствии или в радости, особенно тогда ценимой: я, по-видимому, не нуждаюсь в разряжении и отдыхе, в бездумно-сонном, трусливом забытьи – в них признак доказанно-опасной моей слабости, – и лишь непрерывное прилежное творчество сохраняет упругую мою напряженность, ранее тратившуюся на преодоление отчаянья. Я не раз уже говорил и писал о вдохновенной, творческой своей основе, отмечая и это наравне со всем во мне остальным, словно бы в порядке перечисления – от любознательности, добросовестности и беспристрастия, – но в сегодняшних записях со стыдом улавливаю какой-то оттенок самовозвеличивания и хвастовства. Мне также ясна и причина сегодняшних высокомерных рассуждений – в том, что я вами унижен, как никогда, и унижен не только непонятной чужой победой, вашим долгим невниманием и открыто-пренебрежительной неприязнью, но и теми нападками на самое во мне главное и по существу, которыми – нечаянно или умышленно – вы стараетесь в собственных глазах меня уронить. Весь этот мой высокомерный тон – следствие воображаемых с вами споров, выискиванья у себя достоинств, вами столь обидно неоцененных, – и я вовсе не самодоволен и не хвастлив, а просто вынужден защищаться перед вами и, быть может, перед собой. Разумеется, вчерашние пьяные мысли о творчестве сейчас додуманы, упорядочены и, пожалуй, еще загрязнены неустранимой неточностью и тяжестью слов (и оттого среди трезвости непростительны мои похвальбы), вчера же, после водки, эти слова лишь смутно мелькнули, и была в них глубокая уязвленность, непосредственная, внутренно-искренняя, внутренно-правая любовная чистота. Затем, позже, у меня пропало всякое желание себя отстаивать – я хотел напиться до бесчувствия, до полного забвения, до свободы, и вот, не испытывая дурного алкогольного вкуса (оставался горьковато-соленый привкус каких-то грибов), не помня об осторожности, о необходимости соблюдать меру, я достиг и бесчувствия, и равнодушия, и свободы, и постепенно слился с окружающими людьми, с их крикливой, завидной и мне вначале недоступной беззаботностью. Мои же предшествующие опасения незаметно отошли в ту глухую, затуманенную, от нас отделенную область, в которую мы переносимся сразу после действия хлороформа (до провала, до неподвижного, словно непробудного сна), и каждый такой провал, каждое пьянство меня приводит к раздвоенности представлений о собственном конце, к таинственному противоречию моей или всякой человеческой природы – что я, всегдашний и будто бы утонченно-возвышенный, считаю ужасным и недопустимым умереть, но я, бесчувственное животное (каких умирает много), перестаю верить в особую свою исключительность, и смерть мне кажется заслуженной и необычайно простой. В три часа бар закрылся, и я перешел в соседнее кафе, где пил чашку за чашкой трезвящего черного кофе. К себе я вернулся уже под утро, с обманчиво-ледяной усталостью, давно не известной и не излечивающей, а только «анэстезирующей» душевную боль: я слишком хорошо помню беспощадно-ранние пробуждения и первый, вдруг всё осознавший, невольно-тяжелый вздох.