И вот я остался перед вами, недоумевающий, взволнованный, и не знал, пришлось ли вам прибегнуть к уловке, к отстрочке нашего объяснения, или на самом деле вы так естественно-безмятежно спали – вероятно, вы и не пробовали встряхнуться и преодолеть сонливость, по-прежнему не замечая моей измученности и не страшась ни подозрений, ни упреков: вы были душевно от меня свободны, уверенно достигли, чего хотели, и я вам даже не мешал укоряющим своим присутствием. Сколько раз мне приходилось читать и от скольких людей я слышал, будто сон любимого человека действует на нас как-то особенно успокоительно и нас неизбежно приводит к прощающему ласковому забвению – ведь спящий, подобно завзятому картежнику во время игры, не помышляет ни о каком зле и просто не может его причинить (и помню свой благодетельный отдых в азартные часы, нередкие у странной вашей предшественницы), – но сегодняшний поздний ваш сон мне казался равнодушно-далеким, враждебным и что-то продолжающим непосильно-оскорбительное для меня, что без труда угадывалось в неубранной этой комнате, в зловещих следах на шее, в откровенно-пьяной вашей усталости. Вся ярость моя упала – вы сохранили способность одним своим видом меня укрощать, сколько бы я в одиночестве вами ни возмущался и какие бы ни готовил обоснованно-меткие и неопровержимые обвинения. Я только и мог, с какой-то трусливой мстительностью, шёпотом о вас повторять грубейшие, позорнейшие русские слова, по-жалкому торжествуя, что вы безмятежно спите и никогда не заподозрите этих уничтожающих моих слов. Мне всякое дурное настоящее представляется нескончаемым, неизменным (о чем не впервые пишу), и неизменно-вечным мне представлялся ваш сон и мое унизительное ожидание. Я учился вас холодно, точно с усмешкой, презирать – и вместе с вами себя и то, как сложились обстоятельства и как я во всем ошибся, – и потеря уважения незаметно распространялась на разнообразное, но порою чарующее наше прошлое, на улыбки и обещания стольких дружественных дней, на веселую эту комнату и на смятую низкую постель, еще недавно союзническую, а теперь какую-то вероломно-страшную. Предо мной во всей своей неприглядности выступала буднично-глупая простота любой последовательности событий и отношений, наша вынужденная покорность судьбе, разрастающейся из множества удач и неудач и менее зависящей от посторонних, действительно «роковых» причин, чем от людей, нам близких и нужных и на которых мы в достаточной степени не сумели вовремя повлиять – эта всепобеждающая неотразимая сила именно человеческих поступков и чувств (о другой мы, пожалуй, и не знаем – кроме денег, болезней и смертей, принимаемых изредка, однажды, раз-навсегда, и затем входящих в ежедневно-привычный наш обиход), эта сила и власть ничтожнейших поводов опять наглядно обнаружилась в происшествиях минувшей ночи, столь для меня значительной и столь непонятно-случайной: вы захотели и могли остаться с Шурой вдвоем, что-то с вашего согласия, но и помимо вас произошло, чего я никогда не забуду и вам никогда не прощу, даже если восстановятся и взаимная откровенность, и дружба, и любовь – и всё нагляднее сказалась жестокая простота свершившегося в безмятежном, словно бы издевающемся вашем сне и в беспомощно-злобном моем ожидании.