Вчера я был за городом целый день – продолжая вас «наказывать» своим отсутствием, – а сегодня вышел из дому сравнительно поздно, к завтраку, и тогда лишь купил обе русские газеты. В одной из них на первой странице объявлялось «о преждевременной трагической кончине инженера Марка Иосифовича Штейнмана в ночь на двадцатое июля» – он ничем не болел, следовательно, покончил с собой, и, вероятнее всего, немедленно после моего ухода. Я, не рассуждая, стремительно бросился к вам – не для того, чтобы поскорее «выпалить сенсацию», увидеть вашу растерянность или поделиться сладострастно-жестокими впечатлениями – нет, в такие тревожно-ответственные часы я, несмотря на всю свою долгую отстраненность, не колеблясь, ясно и точно сознаю, что мое место по-прежнему около вас, что вам надо опереться на меня одного. Вы успели прочитать об этом диком самоубийстве и нисколько не удивились моему неурочному появлению, но оставались молчаливой, непроницаемо-замкнутой, словно бы приготовившейся дать мне холодный отпор: мне показалось, будто вы ждете запальчивых упреков и обвинений, которые внутренно опровергли, продумали, заранее от себя отвели – по крайней мере, в ваших глазах, враждебных и упрямо-непреклонных, я – быть может, и поспешно, и ошибочно – угадывал, что вы не отвечаете за болезненную уязвимость Марк-Осиповича, за его столь нелепо обернувшуюся к вам любовь. Быть может, и мои глаза, помимо меня, выражали какое-то возмущенно-злорадное осуждение – я действительно не мог от него отрешиться, хотя и пришел с твердым намерением себя не выдавать: я привык с вами быть до конца дружественно-откровенным, но считал, что время для откровенности еще не наступило, что сперва необходимо помочь вам окрепнуть, а перед тем вас незаметно-бережно щадить и непрерывно заботиться о вашем спокойствии. Я невольно смутился до искренной страстной горечи из-за обидной вашей подозрительности, из-за моей явно сорвавшейся хваленой выдержки, и не находил, как вам показать, что я вас ни в чем не обвиняю, что вам передо мной не нужно оправдываться. Вы, с той же молчаливой замкнутостью, выслушали все подробности о Марк-Осиповиче, о нашем вечернем разговоре, о моей непростительной слепоте, и так же упрямо о чем-то думали, холодная, враждебная, как никогда. Сам же с собой я невыразимо стыдился и нашего разговора, и в особенности того, как я не заподозрил зловещего его смысла, как не понял, что должен Марк-Осиповича поддержать, что ради такой поддержки он – разумеется, бессознательно – меня и вызвал: нередко осторожным своим сочувствием, незначащим легким подбадриванием мы в состоянии человека оздоровить и в чем угодно его переубедить, но я слишком эгоистически был занят навязчивыми собственными выяснениями, самовлюбленной тщеславно-пророческой своей ролью, поисками блестяще-проницательных фраз и намеков, новой забавной игрой, до прямолинейности, до глупости доверчиво мною принятой. Я вспоминал отдельные свои замечания – о слабости и неприспособленности Марк-Осиповича, – развязный совет «живите, не умирайте», и видел всю беспощадную иронию своих слов, бессильно жалея об их, увы, окончательной невозвратимости и чувствуя, как лицо покрывается краской, переливающейся куда-то во-внутрь. Вероятно, и вы поддались такому же напрасному и позднему сожалению, но это нисколько нас не сближало, и каждый по-своему трудно переносил незабываемую бесповоротную свою вину.