Уютно-комфортабельная квартира Марк-Осиповича успела неузнаваемо измениться – переставленные стулья и столы, какая-то зелень, множество незнакомых растерянно-молчаливых людей. Из полутемной комнаты, где я сидел вдвоем с его матерью, вынесли всё, что там было, и на свету у окна стоял на подставках безобразно-тяжелый ящик (обряды едва ли выполнялись точно), возвышавшийся, преобладавший над предметами и людьми, бесстыдно-выразительный в неустранимой своей простоте. Я мельком взглянул – обостренно-худое, наполовину уменьшившееся лицо, смугло-бледное до какой-то коричневой синевы и говорящее не о спокойствии или сне, как обычно принято утешающе себе представлять, а лишь о грозном отсутствии, о несуществовании умершего (словно что-то выкачали, что-то навсегда испарилось), о событии неизмеримо более страшном, чем все горести, все муки и всё отчаянье живых. Старая госпожа Штейнман, прямая, как будто выросшая, и против воли торжественная и гордая, беспрерывно плакала, не утирая слез, точно они катились помимо ее сознания, точно она через них пристально смотрела далеко внутрь себя, ими же укрытая от окружающих и связанная с покойным сыном, для нее не исчезнувшим, как и никто для нее не может исчезнуть. Она продолжала плакать неслышно и сдержанно – без рыданий, без вскрикиваний и жалоб, как я боязливо почему-то ожидал, – и достоинство её внушенное непонятной мне верой, напоминало о плоской холодной бедности моего «неверующего» восприятия: для меня средоточие всей этой печали, всех этих развороченных, переполненных людьми комнат, было в грубом деревянном ящике, обхватившем, словно бы похитившем легкое тело Марк-Осиповича, и непохороненное, но уже незащищенное его тело (подобно любому трупу, человеческому или животному) для меня являлось навсегда и бесповоротно ничем. Я с трудом подошел к этой удивительной женщине (впрочем, внешне – ради вас – намеренно-твердыми, медленными шагами), смутно готовясь выслушать оскорбительные, но справедливые ее упреки, и меня поразило – до странной дрожи в спине – мною не заслуженное и по минуте просто непостижимое ее великодушие: «Так это вы последний его утешали». Мне вдруг почудилось, что она во всё проникла и всё знает, что она как-то сумела надо всем подняться и меня простить, мгновенно-ясновидяще угадав искреннее и беспримесно-чистое мое раскаяние. Бессознательно-быстрым движением я – обычно не склонный к таким порывам, их стесняющийся, ими у других расхолаживаемый – низко нагнулся к ее руке, мокрой, горячей, несчастной, и теперь она не отдернула своей руки. Отойдя, обернувшись, я увидел Шуру – он стоял в проходе, опустив глаза, с нерассуждающим уважением к чужому горю и чужим нравам, и мне странно обрадовался, хотя и не выдал своей радости. И меня ободряюще тронуло его дружеское сильное пожатие: здесь он оказывался единственно мне близким человеком, единственным существом из давнего живого моего мира, и я забыл о своей злорадной к нему ненависти, о его – именно здесь – особенно тяжелой вине. Шура тихонько, доверительно-сообщническим шепотом, мне объяснил, что элегантные мужчины позади нас – богатые и важные хозяева и сослуживцы Марк-Осиповича, а черноглазые красивые дамы перед нами – его тоже богатые замужние сестры (правда, сейчас, после стольких перемещений, среди шаткости и неустойчивости каждого дня, для меня все денежные различия – какая-то случайная игра, зато для Шуры они – самая наглядная реальность). Я прежде ни разу не видел стройно-изящных сестер Марк-Осиповича, да и сам он со мною о них не говорил, и они на первый взгляд мне представились неуместно, несвоевременно к нам любопытными, легкомысленно-нарядными, несмотря на скороспелый траур. Шура также мне рассказал (он изумительно-легко «ориентируется») о том, как произошло это нелепое самоубийство: Марк Осипович, сейчас же после моего ухода, у зеркала выстрелил себе в грудь, и правильно рассчитал – сперва «угодил себе прямо в сердце» (откуда и обескровленная необычайная его бледность), а затем упал на мягкую кушетку, на которой весь вечер он так удобно со мною сидел. Он кончил мужественно, смело, уединенно-гордо и никогда уже не сможет проверить, насколько исполнились (точнее, насколько в большинстве опровергнуты) мои вчерашние тщеславно-холодные предсказания. В противоположность мне, Шура ни до чего внутренно не допытывался, но меня как-то с ним по-теплому примирило ободряющее, безмерно нужное его присутствие, и от примирительности, распространившейся и на вас и приведшей к беспристрастной переоценке вашего поведения, я вдруг понял, что вы были передо мною правы и что сюда, на явный позор, вам, разумеется, не следовало приходить.