После этого вечера мы необыкновенно быстро начали заново один к другому привыкать, чему способствовало – кроме всего остального – также и количество времени, проводимого вместе: каждую минуту было до того очаровательно хорошо, что я по-жадному боялся любую подобную минуту упустить, и наши свиданья в кафе, прогулки, разговоры, частые поездки на пароходике занимали почти целый день – мы с вами встречались утром, впервые не могли, не хотели оставаться дома и расходились, когда светало, с ощущением мучительного отрыва. Я забросил эти постоянно-прилежные свои записи и несносные очередные дела – к счастью, неожиданно пришло на мое имя обстоятельное любезное письмо от Густава Тиде, со всевозможными поручениями (в том числе о переводе скучнейших немецких технических книг на французский язык) и с узеньким чеком на несколько сот марок: такие деньги, при моей неизбалованности, мне показались огромными, и не забуду вашего торжествующе-обрадованного лица, когда я сообщил вам о жалком своем успехе – мне даже сделалось стыдно из-за несоразмерного, мною незаслуженного вашего одобрения (разумеется, влюбленно-преувеличенного – вы бываете по-женски несправедливой, одинаково в любви и нелюбви). Все поручения Густава Тиде я нетерпеливо, чтобы скорее от них отмахнуться, исполнил, переводы попросту из лени отложил и – себя решительно ни в чем не принуждая – наслаждался вашим непрерывно-вознаграждающим присутствием, столь же несоответствовавшим позорному моему бездельничанью, как и не соответствовала недавняя ваша неприязнь моей тогдашней безупречной добросовестности.
За эти блаженно-успокоительные недели мы о многом естественно и легко договорились, вы рассказали – полушутя и не сразу – о «Шуриной эпопее», мною, по вашим словам, «безбожно раздутой», и меня как-то особенно поразили два ваших признания о себе, относившихся далеко не к самому у нас важному. Первое из них касалось нелепого случая, с которого теперешние мои записи и начались: помните, однажды Шура при нас чересчур бесцеремонно обнимал Риту и с ней обращался как со своей собственностью – мне представилось в тот вечер, что мы этим оба задеты, и невольно меня тронула наша согласная взаимно-понятливая уязвимость, оказалось же, в ту минуту впервые вы полусознательно Шуру ревновали и оттого лишь поддерживали преувеличенное мое возмущение. Если бы ваша, конечно, похвальная откровенность относилась ко времени явно плохому, ко времени, когда я и сам пытался от вас уйти, я не мог бы столь тяжело разочароваться, но при каждом таком обидно-позднем разоблачении у меня свойство как бы впадать в прежнее свое состояние, и мне вдруг стало леденяще, пугающе страшно из-за невероятного, возможного и бывшего, различия между нами, между моим ослепленно-самонадеянным прекраснодушием и вашей, уже намечавшейся, уже неоспоримой тогда холодностью, и я (вопреки новой, радостной очевидности, любовно-дружеской, милой, бесповоротно уничтожающей прошлое), я за себя, в тот вечер обманутого, по-странному мучился и себя, несколько по-детски, безутешно и горько жалел. Другое признание было сделано на днях по поводу ночного разговора о таинственной вашей болезни – вы теперь заявили, что, по-видимому, окончательно выздоровели, что, быть может, доктор и ошибался, но что вы твердо вначале ему поверили, и у меня, всё еще осторожного или же мстительно-отчужденного, опять возникло подозрение, будто я дал себя той ночью перехитрить и будто наивно восхищался ложно-возвышенной своей ролью, и я благоразумно обрадовался, что у нас не возобновилась «физическая интимность», после которой неприемлем даже намек на измену Из-за подобных ваших признаний я усомнился – хотя и ненадолго – и в вашей любви, и в ее устойчивости, и в собственной проницательности, и мне показалось, что всё жалкое мое «счастье» было хвастливо построено на таких ошибках: ведь поступали же вы и со мной непростительно-беззастенчиво, как поступали с Марк-Осиповичем – нелюбимым, чужим и ненужным. Но я смутно знал, что рассуждаю с собой неискренно, что по-избалованному рисуюсь своей обманутостью, что вы не разлюбили меня и от меня никуда не ушли, и – как обычно в хорошие минуты, бесстрашно высказав все стыдные свои опасения – я не удивился вашему ответу, гневно оспаривавшему мои слова.
– Я опрометчива и поддалась какому-то сумасшедшему наваждению. Сейчас оно, слава Богу, прошло, и я вам ближе, чем когда бы то ни было.
Я решил допытаться, поднялся ли к вам Шура после вашего пьяного кутежа втроем: вы слишком стремительно отвязались от бедного Марк-Осиповича, как однажды избавились от него и при мне (а я не забыл, чем кончилось наше тогдашнее с вами уединение). И вот, как маленькая девочка, вы попались на самую низкую мою уловку («Он был бы дураком, если бы не поднялся и вас упустил») и с легкостью дали себя поймать, и по-женски – вернее «по-бабьи» – мне пожаловались:
– Он не дурак, но я оказалась дурой.