Я не побоялся – под видом урока на будущее – вам напомнить о вашей непостижимой безответственности, которая (об этом я лишь намекнул) погубила Марк-Осиповича и не раз меня перед вами ставила в унизительное и смешное положение, после чего я меньше значил для вас же самой. У меня в памяти, кажется, навсегда заискивающе-смущенный голос Марк-Осиповича – они с вами о вас по-иному не мог говорить и эту растерянность как бы «унес с собою в могилу». Неужели вы хотите, чтобы и у меня сделался подобный же просительно-жалкий с вами тон. Впрочем, я с такой безропотностью и не мирюсь, и получается нечто гораздо худшее: если вы холодны, неприязненны или раздражительны, я, несмотря на весь опыт, несмотря на всю свою, много раз подтверждавшуюся уверенность, что это временно, случайно, несущественно, я поневоле думаю, будто непонятная ваша холодность (как и всякое дурное настоящее) не прекратится, останется, еще усилится, и – в поисках освобождения равенства, мести – я против вас полуискусственно себя взвинчиваю и порою захожу чересчур далеко. Мне до ужаса точно представляются наши будущие, запоздалые разговоры и мои собственные бесповоротные слова: «Я вовремя не сумел вас предупредить о признаках “банкротства отношений”, о вашей резкости, о необходимости смягчиться, оттого что ясно предвидел ваш до грубости презрительный ответ (“Ах, снова бесконечная болтовня”) и твердо знал, что из всех моих предупреждений ничего разумного выйти у нас не может». Увы, такие запоздало-бесповоротные слова – не сладострастная, детская, глупо-слезливая выдумка, а живая, самая неподдельная реальность, и когда-то они были высказаны ближайшей, недавней вашей предшественнице, правда, со скукой и меня ни в чем не удовлетворив: утомленный ее непоследовательностью и переменчивостью, я от нее сначала враждебно, затем до чего равнодушно отошел. Но с вами я, в сущности, успел договориться, и вас поразила возможность разрыва, о которой вы даже и не подозревали, ее несоответствие настоящему, возродившейся вашей дружественности и влюбленности, полному забвению прежних ошибок, вовсе не предрешающему, что они уже не повторятся. Вы напрасно удивились, почему я к этим вчерашним ошибкам так настойчиво, так бесцельно теперь возвращаюсь: поймите, я был ими задет и, естественно, их запомнил, вы же, душевно от них свободная, воспринимали только одно – как я неразумно-оскорбительно себя веду. Но именно от долгого с вами опыта у меня предчувствие ваших дальнейших отступлений: в вас есть какая-то нераскаивающаяся, неисправимая женская ненасытность, какая-то потребность, насладившись победой, ею не довольствоваться, не успокаиваться, снова покорять, какое-то любопытство, отвлекающее от самого для вас нужного и переносящееся на случайнейших людей, в чем вы иногда возмутительно неразборчивы. Допускаю, нам хочется, нам нетрудно прощать всё, что было, что пронеслось и уничтожилось, однако мы не простим всего продолжающегося или непрочного, да и, пожалуй, у меня окончательному прощению мешает моя, вас не понимающая, вам противоположная верность – мне кажется (без малейшего хвастовства), я в любви как-то благодарно ценю ее обычные, но для меня высокие достижения, которых вы не замечаете и не цените, и это происходит от моей, сравнительно с вами, неоспоримой любовной одаренности, от мужской любовной возвышенности, вам навсегда запретной и недоступной. Зато при явных, у каждого неизбежных препятствиях вы, как и все другие, бессознательно несчастны и упрямы – что и сказалось в нашем тогдашнем суровом объяснении. Меня и посейчас тревожит ваш грустно-укоризненный взгляд, когда мы собирались выйти на улицу, где примириться так, как дома, разумеется, не могли – у вас в глазах было нескрываемое разочарование, что-то горькое и усталое, вам несвойственное и вас вдруг состарившее, словно я отверг последнее ваше усилие ко мне подойти, столь убедительное, красноречивое и бесплодное. Вы протянули мне руку в замшевой толстой перчатке (была дождливая полуосенняя погода), и я невольно, через перчатку, ощутил дрожание и жар вашей бедной руки и начал, судорожно сжимая, целовать горячую, как бы внезапно ожившую темную замшу – тогда вы осмелели, сорвали перчатки, и меня вместе ослепила и тронула неотразимая, ошеломляюще родная белизна. Мы остались дома, и я, закрыв дверь на ключ (по вашей же просьбе – почти торжественной и все-таки лукаво-сообщнической) и уже поддаваясь чуду искупительных, болезненно-счастливых объятий, мельком подумал о странной благоприятности Марк-Осиповича, неизменной при нем и, быть может, даже посмертной, точно он самоотверженно «всё взял на себя» – и не выдержал, но вас мне вернул.