Но вы изнервничались, исхудали, побледнели от всей этой, действительно почти невыносимой напряженности, от слишком резкого перехода – после такого отчаяния – к такой непрерывно-требовательной, восторженной и обессиливающей полноте, и я однажды, чтобы нарушить нередкое у нас молчание, вам предложил одной уехать на месяц в Канн и сразу поверил в какую-то правильность нечаянного своего предложения. Мне вначале показалось невозможным вас не встретить по первому же своему капризу, с вами не провести сколько угодно часов подряд, к чему я безмерно привык и чем никогда не смогу насытиться, однако чувство ответственности за вас, за истерзанный влюбленно-покорный ваш вид, за какой-то, едва ли не воображаемый ласковый ваш упрек («Посмотрите, что вы со мною делаете – продолжайте, я рада и на всё согласна»), это чувство ответственности перевесило себялюбивую потребность быть около вас, и я по-прежнему настаивал на скором вашем отъезде. Мне также представилось, что пока мы днем и ночью с вами не расстаемся, новые, еще хрупкие отношения (точнее, ваше ко мне отношение – мое издавна проверено и зависит только от вас) – из-за какой-либо случайной недомолвки – легко улетучатся и сорвутся, что их надо закрепить расстоянием, временным от них отказом (обнаруживающим всю их незаменимость), уединенными мыслями о том, как нам опять будет восхитительно вместе. Но ко всем этим благоразумным доводам – о вашем здоровьи, о закреплении вашей любви – присоединялось и свойственное избалованным людям шальное любопытство ко всякой безрассудной перемене, и понемногу я вас убедил в необходимости уехать и отдохнуть. Меня тронул неожиданный ваш подарок накануне отъезда, скромные плоские часы, и, пожалуй, еще более подарка – ваше смущенное желание одолжить мне деньги (то и другое происходит у нас впервые), – и я обрадовался, что могу вашей дружеской помощи не принять и что сохраняется моя именно денежная с вами безукоризненность. Вы, как всегда, почти не выдали тайной своей тревоги, и единственные о ней намекающие слова («я очень расстроена»), давно знакомые и по-старому для меня значительные, прозвучали каким-то глухим стыдливым признанием и запомнились потом, на весь долгий срок моего одиночества, словно торжественное завершение этих блаженно-неповторимых недель.